Петру Гроза - Феодосий Константинович Видрашку
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С детских лет Петру Гроза привык к тому, что все люди должны быть равны. Тем более он был далек от мысли, что один человек может возвышаться над другим только потому, что он какой-то особой национальности.
Случившееся в Мальмезоне 13 января заставило его вспомнить снова о националистических бреднях Октавиана Гоги. В этот день всех узников вывели, чтобы перетрясти камеры. Вернувшись, Гроза нашел на кровати тоненькую брошюру с броским заголовком «România а românilor» («Румыния румынам»). Автор — Октавиан Гога. На обложке выразительная черная свастика. Когда захлопнулась дверь, Гроза принялся за чтение. Речь Тави в палате депутатов в декабре 1935 года. Тогда он полностью раскрыл себя. В брошюре были набраны жирным шрифтом его слова: «Господа мои, я румын и должен сказать вам: анализируйте социальные явления, оглянитесь вокруг, и вы убедитесь, что перед нами могучая, великая волна утверждения национального самосознания. Ее основа, господа мои, народный инстинкт — расовый, с одной стороны, религиозный — с другой. Наш народ чувствует сегодня всей душой, что он органическая сущность, имеющая глубокие корни в римской цивилизации. Эта сущность не терпит чужеродных… Румыны горды сегодня тем, что они боевая нация. Мы собрались вместе, чтобы утвердить великие истины компактного существования румынского народа с незапамятных времен на этой земле».
Через несколько страниц одно место подчеркнуто особо: «Наша естественная и единственная концепция (иной не может быть!) — тоталитарный национализм, который пронизывает все классы. Лишь тогда возобладает равновесие и устойчивость в румынском государстве, которое извне и изнутри осаждено врагами. Классовая борьба в этих обстоятельствах губительна и противоречит интересам румынского государства».
Гремит засов, открываются двери, на пороге знакомый надзиратель из трансильванских румын.
— Ну как, господин министр? Прочитали?
— Я это давно знаю, друг мой.
— А где сейчас Гога, господин министр?
— Гога? Он умер. Сразу же после того, как перестал быть премьером. Погас. Не успел он сделать чистую Румынию, друг мой… А вот это живет, и его, — Гроза показал пальцем на лежащую на кровати брошюру со свастикой, — нужно вытравлять.
Надзиратель закрыл дверь и заслонил спиной смотровое окошко.
— Вы же, господин министр, были друзьями, я принес эту книжку, думал, приятно будет…
Гроза не понимал: искренне глуп этот трансильванец или просто провокатор. И сказал:
— Румыния очищается от посторонних и нынешними последователями Гоги, как видите. Сажают и настоящих даков. Я ведь Дечебал, вы знаете? — Приблизился к нему и пожаловался шепотом; — Только вот здесь мне бороду сбрили и усы…
Надзиратель сжался и поспешно покинул камеру.
IV
Поздно ночью тюремный служащий сообщает печальную весть. Он предполагает, что Грозу переведут из Маль-мезона в другое, более ужасное место. Мирона Белю уже перевели.
«Ночной гость.
…Сон отогнан. Уже полночь, а я все пишу. Один из надзирателей заходит и спрашивает полушепотом:
— Как вы думаете, что еще может случиться?
Он рассказывает, что народ в страшной тревоге, в Чер-новицах раздается гул тяжелой артиллерии, на вокзалах Буковины и Бессарабии множество беженцев, а поезда не останавливаются, не берут их.
На лице этого несчастного, который всего только несколько часов назад пыжился и показывал свое «превосходство» (он один из самых строгих наших надзирателей), явная растерянность. Успокаиваю его: если у тебя чистая совесть, если при всех обстоятельствах ты был справедлив и не обижал, не бил себе подобных, если не злоупотреблял своей властью и не издевался над слабыми, у тебя не должно быть причин для беспокойства и страха.
Человек уходит, но, кажется, его не очень-то успокоила моя проповедь.
Рядом плачет ребенок. Твердые шаги по коридорам, резкие слова команд…
Самый симпатичный среди всех служителей нашей огромной клетки — это врач Александр Бард, он родился в Клуже и сейчас мобилизован для того, чтобы смотреть за здоровьем заключенных. Когда он проходит мимо моей клетки, задает один и тот же вопрос: «Как вы себя чувствуете? Чем занимаетесь?» Отвечаю тоже по шаблону: «Благодарю, очень хорошо». Но поскольку на этот раз он выразил крайнее недоумение по поводу моей жизнерадостности, думаю, что следует объяснить ему кое-что.
Прежде всего человек должен оставаться самим собой и когда хорошо ему, и когда худо. Он не должен терять головы, когда ему улыбается счастье, и не сгибаться, не падать духом, когда этот дух, капризный по природе, кажется, вот-вот покинет его. Только глубоко понимая, до чего хрупка и непостоянна наша судьба с ее бесчисленными взлетами и падениями, можно держать равновесие, не падать. Чем человек самоувереннее, тем он становится беспомощнее перед неожиданными ударами судьбы. Потому что самоуверенный, оказавшись на вершине, забывает, что оттуда можно легко свалиться в пропасть, а свалившись, не способен верить, что возможен новый подъем, и без этой веры он оказывается беспомощным. Когда я находился на самом верху, я постоянно глядел вниз и интересовался, что же делается там, на дне. Сейчас же, со дна, из мрака моей клетки, смотрю туда, в зенит, чтобы не раствориться в беспомощности.
Человеку отпущена очень короткая жизнь. У нее слишком узкие рамки. И если довольствуешься ими, то будешь жить удобно. Но удобства размягчают, сводят духовный мир человека до уровня самодовольных жирных пингвинов, дремлющих на берегах своих островов. Самодовольство полностью лишает тебя прелести ощущения высоты полета, волнений, разумного риска. Полет разумного риска придает жизни новое качественное содержание, расширяет ее изначальные рамки. «Моя жизнь здесь, — говорю я служителю, — в этой клетке, под охраной ваших надзирателей, за решеткой, — часть того чего-то нового, что прибавлю я к своей предопределенной жизни. Мое пребывание здесь — лишь следствие попытки полета, риска, который чужд пингвинам, и они о нем и не помышляют. Древняя поговорка гласит: чем существовать уткой целый год, лучше быть орлом один день. Она весьма кстати к моим рассуждениям о пингвинах и подтверждает, что я не единственный, кто думает подобным образом. Я стараюсь видеть полезное даже в самом бесспорном факте своего заточения. Другие же делают из этого целую трагедию».