Батискаф - Андрей Вячеславович Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смысла слов не понимал никто; я сам не знал, что говорил, да мне и не нужен был смысл; целью было ошеломить, пустить в глаза чернила, как это делает спрут, столкнувшись с опасным хищником; вовремя открыть рот, пока не дали по зубам, и выпалить:
Са-ата вана пору йеньки!
Эскосмяэ вальо войто!
Сооме а-а лохупаньки!
Лаку пекка виталла!
Выпустить тираду, другую, третью, подождать реакцию, и если на лице человека, занесшего кулак, появлялась улыбочка, продолжать… Я учился в такой идиотской школе… мы жили в таком убогом районе… Не русские, так эстонцы… Кто-нибудь да прицепится… Где-нибудь да нарвешься… Мой финский рэп меня здорово выручал, не говоря о том, что в Марийской республике благодаря ему я снискал бешеную популярность, — в пионерских лагерях, когда надо было участвовать в идиотических концертах, я ни минуты не тратил драгоценного времени на всякие подготовки, просто выходил на сцену, как из пулемета выпаливал в зал свой монолог и уходил, мои выступления называли «Финское телевидение», ведущий перед моим выступлением говорил, что сейчас вы увидите сумасшедшее финское телевидение, всех приводила в восторг не сколько моя способность произносить эти странные слова, сколько их обилие и то, как стремительно, на одном дыхании я выплевывал их из себя.
В том же санатории под Йошкар-Олой был мальчик, астматик, который читал на память десятки монологов Жванецкого, — он тоже говорил весьма быстро (хотя и заходился порой, лез в карман за ингалятором), но признавал мое превосходство. Я никогда не хотел с ним соперничать. Во мне дух соперничества настолько подавлен, что — as far as I’m concerned,[50] говорить о каком-то соперничестве по крайней мере нелепо. Я никогда не желал кого-то в чем-то превзойти; всегда старался остаться в стороне, ни с кем не спорить, и не вылезать в первые ряды. Дайте пожить, кое-как и то ладно. Потому я не соглашался с тем мальчиком. Я говорил ему, что мои шарады и его Жванецкий — это принципиально разные вещи.
— Мы занимаемся разными вещами. В том, что ты говоришь, есть смысл, — говорил я ему, — а в том, что произношу я, смысла нет. Я произношу бессмыслицу!
— Как стихи из «Алисы в Стране чудес», — говорил он. — Но все равно быстрее говорить, кажется, невозможно. Ты так быстро говоришь!.. — От восхищения его глаза увлажнялись, мне становилось неловко.
— Я и не хочу говорить быстрее, — отвечал я ему, начиная злиться на себя, за то что ввязался в этот спор. — Я говорю всегда с одинаковой скоростью. Ни быстрей, ни медленней произносить мои финские рекламы нельзя. Я делаю так, как это делают по финскому телевидению. У меня все рассчитано, — и, сказав это, отворачивался от него, чтобы не видеть восторга в его глазах. Мне было стыдно, что такая подделка, такая лажа — ведь я с самого первого дня, когда придумал записывать и выучивать эти фразы, знал, что занимаюсь пустословием, ерундой, лажей — может ввергать больного мальчика в восхищение, которого я не заслуживал.
Хануман мог говорить быстрее меня, и он был искусный рассказчик, — когда я сделал ему комплимент, он сказал, что это чепуха, просто по привычке увлекся. Признался, что поднаторел, пока жил у одного шведа.
— Приходилось много болтать, — сказал он и объяснил почему.
В Швеции его сестра работала сиделкой-уборщицей-секретаршей у одного богатого инвалида, и когда она улетала в Индию, Хануман, который жил у своей шведской подружки, ее подменял, тогда же он включал в список услуг массаж и натирание различными маслами (чем не занималась его сестра), за что швед сильно полюбил Ханумана и с удовольствием отпускал его сестру в отпуск чуть ли ни каждый месяц на неделю. Хануман катал инвалида в кресле по его парку, удил с ним рыбу, и, насаживая червя на крючок, рассказывал инвалиду разные истории: о смертельной любви, о том, как, заболев смертельной страстью, молодые любовники совершают паломничество к озеру Влюбленных и, завидев в небе стаю красноголовых птичек, двигающихся в воздухе, как мошкара, бросаются с утеса вниз, а птицы, увидев, как те покончили с собой, тоже бросаются в озеро и разбиваются насмерть.
Швед был в ужасной депрессии, потому просил Ханумана рассказывать побольше самых небывалых историй; время от времени Ханни читал ему книги, которые привез с собой в большом чемодане (тот стоял под кроватью Ханумана), «Сатанинские стихи» Рушди, бесконечный роман о евнухе Синдха, историю Нараяна о скитаниях его бабушки, The Great Indian Novel, A Suitable Boy etc.
— Ни одной из этих книг мы, разумеется, не дочитали и до середины, — смеялся Хануман. — Еще бы! Это же эпические произведения, эпические! Старику нравилось то, как я извлекал внушительные тома из чемодана — и еще я думаю, что его сама процедура увлекала, мой чемодан, прадедушкин, оклеенный американскими рекламами, с потертыми, но все еще блестящими замками, — я раскрывал его, как дверцу машины времени, доставал книги и перелистывал, перелистывал… На шведа мои манипуляции действовали магнетически. Я взвешивал томик, улыбался. Он в мольбе протягивал руки. Я давал ему его. Он подбрасывал книгу в воздух, гладил, целовал и шутливо спрашивал: «Кажется, мои рессоры просели! Хануман, посмотри, не просели ли мои рессоры? Может, подкачаем колеса, а?» И смеялся дурацким квакающим смехом, я улыбался. Читал ему, читал, а он заслушавшись, засыпал… Ему было все равно, что я там читаю, из какой книги… Я читал ему что попало, все подряд, просто раскрывал книгу и читал, а он засыпал… Но он еще просил, чтоб я редекорировал его комнату, мы закупили тюль и шелка в пакистанской лавочке, ездили с ним в город на машине, накупили статуэток, свечей, лампад, жгли куренья, я включал мою любимую индийскую музыку, и читал ему книги под нежный перебор ситара… Он просил, чтоб я ему что-нибудь рассказывал сам, из своей жизни, и я, конечно, рассказывал, вот так увлекся, что до сих пор болтаю, и уже не понимаю, то ли я придумываю, то ли говорю правду… Да и зачем терять время? Сам подумай, Юдж, что такое правда? Вот случилось там что-то с тобой в Копенгагене, ты мне рассказываешь, а в моей голове твоя история мгновенно превращается в миф, и