Побеждённые - Ирина Головкина (Римская-Корсакова)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
15 апреля. Я! ЕГО! САМА! ПОЦЕЛОВАЛА! Что же это такое, и как мне теперь быть? Если бы бабушка знала, что я уже два раза целовалась и оба раза на лестнице! И отчего это со мной что-нибудь непременно случится не как со всеми? А между тем, если бы НАДО БЫЛО НАЧАТЬ СНАЧАЛА, я сделала бы то же самое и даже в мыслях я не хочу взять назад этого поцелуя.
Вошли мы в Екатерининский парк и очень скоро подошли к озеру против Чесменской колонны. Было чудесно, вода неподвижная, розовая от заката, деревья в почках, тишина… Мы тоже затихли. Вдруг кто-то запел. Голос был слегка разбит, но красивый и верный, манера петь странная — артисты не так поют. Песня незнакомая, полная тоски. Я запомнила только отдельные фразы: «Я вор, хулиган, сын преступного мира! Меня невозможно любить!» Это пел человек, который сидел неподалеку один на скамейке, развалясь в небрежной позе. Волосы у него были растрепаны, кепка набекрень, грудь распахнута. Шура оглянулся на него и сказал: «Уйдемте. Нам незачем слушать эту хулиганскую лирику». А Олег Андреевич прибавил: «Эту песню я часто в лагере слушал, ее любили петь уголовники». Мы уже двинулись было, но у Лели подвернулся каблук, и ей пришлось снять туфлю. Шура стал приколачивать гвоздик камнем, а тем временем незнакомый человек опять запел, опять с той же тоской — в этой тоске было что-то артистическое! Надо было вовсе не иметь ушей, чтобы такое исполнение назвать хулиганским! «Люби меня, девочка, пока я на воле! Пока я на воле — я твой! Когда меня поймают, меня ведь расстреляют, а тобой завладеет кореш мой!» Олег Андреевич связывал в эту минуту мой bouquet[45] из тополя и вербы, и вдруг глаза наши встретились… Он схватил мою руку и стиснул ее… Леля и Шура не могли этого видеть, занятые туфлей. Уже в следующую секунду он мою руку выпустил, но я поняла, о чем он подумал. Леля, надевая туфлю, спросила: «А что такое кореш?» Олег Андреевич объяснил, что «кореш» — это хулиганское слово, обозначающее друг. Тогда я возразила, что именно друг-то не станет жениться на невесте дорогого ему человека, попавшего в беду. Мне показалось при этом, что Шура и Олег переглянулись, и я поскорей замолчала, чтобы не сказать глупость. Мы ушли. Я попробовала было воспротивиться, убеждая, что следует прежде подойти к этому человеку и уверить его, что у него талант, чтобы он поступал в консерваторию, а не с топором ходил, но оба мои денди возмутились: «Вам говорить с этим типом?! Это нахал, хулиган! Мы не допустим». Я послушала, послушала и сказала: «А в Евангелии ведь сказано: дух дышит, где хочет! Вы забыли?» Пришлось, однако, уступить, но я уже не могла быть веселой. Эта песня и взгляд Олега Андреевича переполнили мою душу, я была рада, что несу ветки тополя и могу спрятать в них лицо. Вокруг арсенала было дивно — кусты черемухи и ольхи стояли все в розоватых почках, но мне становилось все грустней и грустней. Мне хотелось взять его руку и сказать ему что-то хорошее, утешающее, вынутое из самых бездн души, но почему-то я не смела. Сколько чудных слов говорит он мне, и все остаются без ответа. Я всякий раз молчу, как рыба, молчу, как сосулька замороженная! Моя душа полна, как чаша, но все остается в глубине, внутри, слова замирают на губах. Когда, разыскивая первые цветы мать-и-мачехи, мы забрели в кустарник, он оказался рядом и спросил: «Отчего загрустила наша фея?» Я ответила: «Я не хочу, чтобы ваше будущее казалось вам безнадежным!» Он на это ответил: «Я знаю, что у вас «душа живет слишком близко» и, как эолова арфа, отзывается на чужую грусть. Я уже покалечен жизнью. Если бы мне пришлось теперь потерять свет, который «блеснул на мой закат печальный», это было бы слишком большим ударом для меня. Вы даже представить себе не можете ту бережную и благоговейную нежность, с которой я, прошедший через огонь, воду и медные трубы, отношусь к девушке, тонкой, как эолова арфа, и чистой, как кристалл. Я только от нее жду обновления». И вот на такие-то слова я опять ничего не ответила! Сдерживающее начало опять запечатывало мне уста! Я чувствовала, что на нас надвигается что-то огромное, заволакивающее, откуда льются волны грусти, любви и света. И я стояла растерянная перед этим… Я, всегда во всем слишком живая, молчала там, где до боли сильно чувствовала! Подошел Шура и напомнил, что бабушка взяла с него обещание вернуться к 11 часам. Мы пошли к выходу из парка, и только когда уже вернулись в город и в присутствии Лели и Шуры простились в подъезде нашего дома, тут только я вдруг почувствовала, что нельзя отпустить его без утешения. В эту как раз минуту он крикнул мне снизу, что я забыла взять свои вербы, и побежал за мной наверх по лестнице. И тут, от натиска затоплявшего меня чувства, я бросилась ему на шею и поцеловала его, а потом так же стремительно — наутек наверх. Я очень боюсь теперь, что он будет меня считать дурочкой или невоспитанной. Я не знаю, что будет теперь и как мы встретимся. Мне кажется, что мы уже дошли до грани, и теперь ничто не остановит нашего стремления друг к другу. Сейчас уже поздно, а мне не хочется спать. Я все думаю, все о том же!
ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ29 марта. На меня каждую минуту наплывает мир моей любви. В нем тысяча глубин и тысяча пустяков. Меня сводит с ума горечь его интонации и изящество его жестов, и вместе с тем я знаю, что люблю его не за наружность, и если бы он был изуродован или искалечен, я любила бы его не меньше. Любовь моя, любовь моя — заветная, сокровенная… Годами лились ее слезы, а вот теперь хочется всю свою жизнь до самозаклинания отдать этой любви.
2 апреля. Я до сих пор как в сладком чаду: «Нравится мне всех больше Елизавета Георгиевна». Пусть это была игра, но ведь игра в «правду».
3 апреля. Эти девочки — Ася и Леля… Есть в них что-то слишком уж несовременное, наследие салонов! Никакой идейности, никакой интеллектуальной жизни, а только уверенность в собственной неотразимой прелести. Ася хлопает ресницами и смотрит исподлобья, и у нее это естественно — кривлянья в ней нет (бабушка живо вытравила бы кривлянье). Так же и Леля со своей капризной манерой вскидывать голову и надувать губки. Уверенность, что это мило, коренится где-то в их женском инстинкте. Но умный мужчина ценит в женщине прежде всего идейность и героизм, которыми всегда отличалась русская женщина…
4 апреля. Когда он провожал меня домой поле вечеринки, мы шли сначала все вместе и только понемногу расходились. Валентину Платоновичу, по-видимому, хотелось поговорить с моим Олегом. У них, наверно, много общих воспоминаний, но при мне они не начинали серьезного разговора, а только обменялись адресами. Фроловский — тоже настоящий тип прежнего военного, но в нем и следа нет того байронического оттенка, который так пленяет меня в Олеге. Расстались мы с Валентином Платоновичем уже недалеко от моего дома и с Олегом с глазу на глаз говорили недолго. Я спросила, видится ли он со своим денщиком. Он ответил: «Это одно из моих больных мест! Человек, который дважды спас мне жизнь, пострадал из-за меня. Я покинул госпиталь, едва лишь мог встать на ноги, чтобы не быть узнанным. Василий отыскал заброшенную рыбацкую хибарку, где укрывал меня, а сам работал лодочником на пристани и приносил мне хлеб и воблу. В первый и единственный раз, когда я, желая испробовать свои силы, вышел сам из хибарки и добрался кое-как до хлебного ларька, я увидел знакомого полковника, который в рваной рабочей куртке стоял около этого ларька, безнадежно ожидая, что кто-нибудь подаст ему хлеба. Вы поймите, что я не мог пройти мимо человека, который бывал в доме моего отца, а теперь оказался в еще худшем положении, чем я сам; я привел его в нашу хибарку. Встреча эта оказалась роковой — за ним, по-видимому, следили, так как в эту же ночь к нам нагрянула ЧК. Когда я вышел, наконец, из лагеря и поселился у Нины Александровны, я написал Василию на его родную деревню и подписался: «твой друг рядовой Казаринов». Он не мог забыть эту фамилию, а из лагеря должен был освободиться раньше меня — он получил три года, и тем не менее он не ответил мне, не ответил ни на это письмо, ни на повторное, а почему — не знаю!» Этот короткий разговор вывихнул мне всю душу, живо напомнив ужасы тех дней. Боже мой, что тогда было!
5 апреля. Большевики молчат о том, что сделали в Крыму, и, кажется, надеются, что это забудется, и Европа никогда не узнает их подлостей… Не выйдет! Найдутся люди, которые помнят и не прощают! Они напишут, расскажут, закричат когда-нибудь во всеуслышание о той чудовищной, сатанинской злобе, с которой расправлялись с побежденными. Желая выловить тех белогвардейцев, которые уцелели при первой кровавой расправе (немедленно после взятия города), советская власть объявила помилование всем, кто явится добровольно на перерегистрацию офицерского состава белых. Ведь очень многие из офицеров перешли на нелегальное положение, скрываясь по чужим квартирам, сараям и расселинам в городе и окрестностях. Многие, подобно моему Олегу, обзавелись солдатскими документами, многих выручил химик Холодный, он в имении Прево под городом устроил мастерскую фальшивых паспортов. Любопытно, что однажды к нему нагрянули с обыском, но кто-то из его домашних успел набросить тряпку на чашку, где мокли паспорта, и чекисты не заинтересовались грязным бельем… Своими паспортами этот великодушный человек выручил множество лиц. И вот чекисты путем перерегистрации задумали выловить ускользнувших. Я никогда не забуду этот день! Из наших окон было видно здание, где должна была происходить перерегистрация. Мы с тетей стояли у окна и смотрели, как стекались туда раненые и больные измученные офицеры — кто в рабочей куртке, кто в старой шинели, многие еще перевязанные! Наш знакомый старый боевой генерал Никифораки прошел туда, хромая, в сопровождении двух сыновей-офицеров. Моя тетя сказала: «Ох, не кончится это добром!» И в самом деле, едва только переполнились залы и двор и лестницы, как вдруг закрылись ворота и подъезды, и хлынувшие откуда-то заранее припрятанные отряды ЧК оцепили здание (гостиницу около вокзала). Я помню, как рыдала моя подруга по Смольному, она проводила туда жениха, отца и брата, радуясь, что они дожили до прощения! Наше офицерство слишком доверчиво, оно привыкло иметь дело с царским правительством, которое было немудрым, близоруким, легкомысленным, но воспитанным в рыцарских традициях. Кто мстил побежденным? Когда сдалась Плевна, раненного султана усадили в экипаж и пригласили к нему русского хирурга. А Шамиль? Его сыновей приняли в пажеский корпус и допустили ко двору. В нетерпимости большевиков есть что-то азиатское! Никакого уважения к противнику, ни признака великодушия ни в чем, никогда! Из этих ворот — там, в Феодосии, — не вышел ни один человек.