Курсив мой (Главы 1-4) - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
9 ноября - Р.Якобсон.
10 ноября - Цветаева.
13 ноября - Р.Якобсон.
14 ноября - к Цветаевой.
16 ноября - Цветаева.
19 ноября - Цветаева.
20 ноября - Р.Якобсон.
23 ноября - Цветаева и Р.Якобсон.
24 ноября - Р.Якобсон.
25 ноября - Р.Якобсон, Цветаева.
27 ноября - Р.Якобсон.
28 ноября - Цветаева.
29 ноября - Р.Якобсон, Цветаева.
1 декабря - Р.Якобсон.
5 декабря - Якобсоны.
6 декабря - отъезд в Мариенбад.
В том неустойчивом мире, в котором мы жили в то время, где ничего не было решено и где мы вторично - за два года - растеряли людей и "атмосферу", которой я уже сильно начинала дорожить, я не смогла по-настоящему оценить Прагу: она показалась мне и благороднее Берлина, и захолустнее его. "Русская Прага" нам не открыла своих объятий: там главенствовали Чириков, Немирович-Данченко, Ляцкий и их жены, и для них я была не более букашки, а Ходасевич - неведомого и отчасти опасного происхождения червяком. Одиночками жили Цветаева, которая там томилась, Слоним и Якобсон, породы более близкой и одного поколения с Ходасевичем. Они не только выжили, но и смогли осуществить себя до конца (Якобсон - как первый в мире славист), может быть, потому, что оба были преисполнены энергией, а может быть, и "полубезумным восторгом делания". В эти недели в Праге и Ходасевич, и я, вероятно, могли бы зацепиться за что-нибудь, с огромным трудом поставить одну ногу - как альпинисты, - перебросить веревку, подтянуться... поставить другую... В такие минуты одна дружеская рука может удержать человека даже на острове Пасхи, но никто не удержал нас. И, вероятно, хорошо сделал. Цветаева и Слоним долго не прожили там. Якобсон, когда расправил крылья, вылетел оттуда, как бабочка из кокона.
В то время М.И.Цветаева была в зените своего поэтического таланта. Жизнь ее материально была очень трудна и такой осталась до 1939 года, когда она вернулась в Россию Одну дочь она потеряла еще в Москве, от голода, другая была с ней. Сын родился в 1925 году и был убит во вторую мировую войну. В Праге она производила впечатление человека, отодвинувшего свои заботы, полного творческих выдумок, но человека, не видящего себя, не знающего своих жизненных (и женских) возможностей, не созревшего для осознания своих настоящих и буду-щих реакций. Ее отщепенство, о котором она гениально написала в стихотворении "Роландов рог", через много лет выдало ее незрелость: отщепенство не есть, как думали когда-то, черта особенности человека, стоящего над другими, отщепенство есть несчастье человека - и психологическое, и онтологическое, - человека, недозревшего до умения соединиться с миром, слиться с ним и со своим временем, то есть с историей и людьми. Ее увлечение Белой армией было нелепым, оно в какой-то степени вытекало из ее привязанности к мужу, С.Эфрону, которому она "обещала сына" - она так и сказала мне: у меня будет сын, я поклялась Сереже, что я дам ему сына. Несомненно, в Марине Ивановне это отщепенство тем более было трагично, что с годами ей все более начало хотеться слияния, что ее особенность постепенно стала тяготить ее, она изживала ее, а на ее месте ничто не возникало взамен. Она созревала медленно, как большинство русских поэтов нашего века (противоположность веку прошлому), но так и не созрела, быть может, в последние годы своей жизни поняв, что человек не может годами оставаться отверженным - и что если это так, то вина в нем, а не в его окружении. Но ее драма усугублялась тем, что в эмиграции у нее, как у поэта, не было читателей, не было отклика на то, что она делала, и возможно, что не было друзей по ее росту. Поэт со своим даром - как горбун с горбом, поэт - на необитаемом острове или ушедший в катакомбы, поэт - в своей башне (из слоновой кости, из кирпича, из чего хотите), поэт - на льдине в океане, все это соблазнитель-ные образы, которые таят бесплодную и опасную своей мертвенностью романтическую сущность. Можно вписывать эти образы в бессмертные или просто хорошие стихи, и кто-то несомненно на них внутренне отзовется, но они будут нести в себе один из самых коварных элементов поэзии - эскапизм, который если и украсит поэму, то разрушит поэта. Пражское одиночество Марины Ивановны, ее парижское отщепенство могли только привести ее к московской немоте и трагедии в Елабуге. В ней самой, в характере ее отношения к людям и миру, уже таился этот конец: он предсказан во всех этих строчках, где она кричит нам, что она - не такая, как все, что она гордится, что она не такая, как мы, что она никогда не хотела быть такой, как мы.
Она поддавалась старому декадентскому соблазну придумывать себя: поэт-урод, непризнан-ный и непонятый; мать своих детей и жена своего мужа; любовница молодого эфеба; человек сказочного прошлого; бард обреченного на гибель войска; ученик и друг; страстная подруга. Из этих (и других) "образов личности" она делала стихи - великие стихи нашего времени. Но она не владела собой, не строила себя, даже не знала себя (и культивировала это незнание). Она была беззащитна, беззаботна и несчастна, окружена "гнездом" и одинока, она находила, и теряла, и ошибалась без конца.
Ходасевич однажды сказал мне, что в ранней молодости Марина Ивановна напоминала ему Есенина (и наоборот): цветом волос, цветом лица, даже повадками, даже голосом. Я однажды видела сон, как оба они, совершенно одинаковые, висят в своих петлях и качаются. С тех пор я не могу не видеть этой страшной параллели в смерти обоих - внешней параллели, конечно, совпадения образа их конца, и внутреннюю противоположную его мотивировку. Есенин мог не покончить с собой: он мог погибнуть в ссылке в Сибири (как Клюев), он мог остепениться (как Мариенгоф) или "словчиться" (как Кусиков), он мог умереть случайно (как Поплавский), его могла спасти война, перемена литературной политики в СССР, любовь к женщине, наконец - дружба с тем, кому обращено его стихотворение 1922 года, нежнейшее из всех его стихов:
Возлюбленный мой, дай мне руку...
............................................
Прощай, прощай! В пожарах лунных
Дождусь ли радостного дня?
Среди прославленных и юных
Ты был всех лучше для меня.
..........................................
Другой в тебе меня заглушит...
..........................................
Но все ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня!
Его конец - иллюзорен. Цветаева, наоборот, к этому шла через всю жизнь, через выдуман-ную ею любовь к мужу и детям, через воспеваемую Белую армию, через горб, несомый столь гордо, презрение к тем, кто ее не понимает, обиду, претворенную в гордую маску, через все фиаско своих увлечений и эфемерность придуманных ею себе ролей, где роли-то были выдуманы и шпаги картонные, а кровь-то все-таки текла настоящая.
Таким же неизбежным было и самоубийство Маяковского. Быть может, с этим согласятся те немногие, кто прочел внимательно и полностью последний том его сочинений, где приведены стенограммы литературных дискуссий 1929-1930 годов между РАППом (и МАППом) и Маяковским, автором поэмы (неоконченной) "Во весь голос". Сначала "во весь голос" шла ругань, потом "во весь голос" прозвучал на всю Россию его истошный крик. Потом "весь голос" замер. Раздался выстрел, и жизнь, казалось, не имевшая конца, кончилась. Отступать он не привык, не умел и не хотел. "Заранее подготовленных позиций" у него не было и у поэта его судьбы и темперамента быть не могло. Он застрелил не себя только, он застрелил все свое поколение.
Трудно одолеть эти стенограммы, но не одолев их, невозможно понять неизбежность этого выстрела.
Не в каждом начале уже заложен конец, а главное - не всегда его можно увидеть, иногда он спрятан слишком хорошо. Смотря назад, в XIX век, видишь, что и смерть Пушкина, и смерть Льва Толстого (и Лермонтова), так похожие на самоубийства, тоже были заложены в их судьбе. Если бы Толстой ушел из дому сразу после "Исповеди", он умер бы свободным человеком, изжив свою морализующую религию. Если бы Пушкин ушел от жены, и двора, и Бенкендорфа, ему не пришлось бы искать смерти. Оба стали жертвами собственной аберрации - Толстой стал жертвой своей дихотомии, Пушкин стал ясен, только теперь, после опубликования Геккеренов-ского архива: стало известно, наконец, что Наталья Николаевна не любила его, а любила Дантеса. На "пламени", разделенном "поневоле", Пушкин строил свою жизнь, не подозревая, что такой пламень не есть истинный пламень и что в его время уже не может быть верности только потому, что женщина кому-то "отдана". Пушкин кончил свою жизнь из-за женщины, не понимая, что такое женщина, а уж он ли не знал ее! Татьяна Ларина жестоко отомстила ему.
Понятие женской невинности жило в мире около ста лет. Иллюзия о двух категориях женщин - несколько дольше. Тяжело платили за нее не только Стриндберг и Белый, но и Герцен: сцена с Гервегом на прогулке в Альпах, когда Герцен заставил Гервега поклясться, что тот никогда не будет любовником Наталии, - когда он уже им был, - принадлежит к этой же мечте о женской невинности. Сейчас современным людям трудно понять "красоту", "справедли-вость" и "пользу" такой мечты. Теперь мы знаем, что всякая затянувшаяся невинность не только противоестественна, но и вызывает чувство брезгливости, как тот кретин, который в шестнад-цать лет остался на уровне развития двухлетнего ребенка. Мне мучительно неловко читать про революционерку Марию Павловну, тридцатилетнюю, пышащую здоровьем девицу, в "Воскресении" Толстого. Я с отвращением смотрю на слюдяные глаза девственников, на слишком белые руки монахинь, мне неприятно думать о щитовидной железе старых дев и внутренней секреции аскетов.