Колодец - Регина Эзера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Наше вам с кисточкой, почтеннейшая!
И ухожу по дороге. Чувствую себя как выпущенный на первую весеннюю траву телок и пою на радостях, даже с восторгом:
Пять пичужек у меня —Кана-канареечки,Ох, не делятся ониНа па-арочки!
— …и… и… и… — в темном лесу дразнится эхо, и где-то на дальнем хуторе — в Вецсникерах или, может быть, даже в Мелналкснисах — скулит собака.
Ни разу не оглядываюсь на Патмалниеки. И то сказать: чего я там потерял или забыл?
АННА
— Нормунд сказал, что тигр — это большая кошка…
Всю дорогу Дайна расспрашивает меня про зоологический сад и ни разу ни единым словом не упоминает про Лауму. И я тоже не упоминаю про Лауму. В любви все мы эгоисты. Отвечаю — да, тигр это действительно большая кошка.
— Как Мурка у Атваров?
Объясняю, что гораздо, может, в десять раз больше. В темноте чувствую — Дайна с удивлением смотрит на меня. Даже пятно света от фонарика сбегает с рытвин на дороге и освещает пучки прошлогодней травы по краю луга. Осторожно, говорю, не споткнись.
— Ануля, а…
Она меня так и зовет, как повелось с первого раза. Мать с этим давно смирилась, а Лаума нет. Лауму Дайна зовет тетей. Сколько раз Лаума объясняла Дайне, что тетя — это я, а она — мама. Но девочка остается при своем: мамой она зовет бабушку, а меня тыкает пальцем в грудь, смотрит лукавыми глазами и ласково говорит:
— Ты ведь Ануля!
«Скажи, Дайна, кого ты больше любишь?»
Зачем Лаума задает такие вопросы? Однако можно понять и ее. Она хочет награды за то, что дала ребенку жизнь и привезла подарок. Когда Лаума так спрашивает, я спешу уйти. А когда возвращаюсь, она мрачно говорит:
— Ты настраиваешь ребенка против меня!
Упрек этот незаслуженный. Никогда я не сказала Дайне ни одного худого слова о Лауме. Только… я всегда страшилась той минуты, когда Лаума дождется благодарности от дочери за куклу или за кулек конфет. Пока она этого не дождалась. Над будущим я не властна, а что могла, я сделала. Больше четырех лет Дайна прожила у меня и нынче ночью уезжает. Лаума писала, что первое время мне вообще не следует приезжать к ним в гости. Я, конечно, и не поеду. Но… она никогда не задавалась вопросом, что думаю об этом, скажем, я. А если задалась бы, спросить уж будет нельзя. Поезд в Дзегах стоит три минуты, времени в обрез: только подойти к двери детского вагона, как мы договорились, поднять Дайну на ступеньки и передать с рук на руки Лауме. Ни на что больше времени не хватит…
Дайна шагает молодцом — от меня не отстает. Я боялась, что дойти до станции ей будет трудновато, я могла попросить лошадь у председателя. Он обязательно бы дал, я знаю. Мне только никому неохота объяснять, в чем дело, как-то совестно. Ничего, обойдемся и так — мы обе.
Я даже матери не призналась, как трудно мне расставаться с Дайной. Только заикнулась — мать поглядела на меня с удивлением. Она считает, что в Риге Дайне будет лучше. Новая двухкомнатная квартира, ванна, центральное отопление. Конечно, разве можно сравнить с этим наш дом, который и не натопишь никогда как следует. И у меня, откровенно говоря, было время привыкнуть к мысли, что с Дайной придется расстаться. Это длилось годами: квартиру Лауме обещали то к Майским, то к Октябрьским праздникам, то к Новому году — и снова к Первому мая. Казалось, этой карусели никогда не будет конца.
— Окна выходят на южную сторону. Комнаты, правда, малюсенькие, но уютные, не такие сараи, как наши, и полы как зеркало. Эдгар покрыл пол лаком. На кухне два крана, горячий и холодный, — с восторгом рассказывала мать, возвратившись из Риги, со свадьбы, радуясь тому, что у Ляумы наконец наладилась жизнь. Эдгар зарабатывает почти две сотни и, говорят, непьющий. Магазин под боком — в соседнем доме. Шкаф купили трехдверный, с лица полированный. Оба мне все как есть показали. Наконец-то и бедная Лаума нашла свое счастье. Хочешь, Дайнук, поехать в Ригу?
Дайна в это время тарахтела игрушечными кастрюлями. Подняла голову, но ничего не ответила. Ригу, откуда она уехала, когда ей не было еще и года, она не помнит. Тогда мать взяла ее на руки, стала рассказывать про новый дом, про балкон, с которого видно улицу и троллейбусы, и про белую гладкую ванну, но мысли девочки блуждали где-то далеко. И только когда мать упомянула зверинец, куда поведут теперь Дайну, та оживилась. Теперь все мы ухватились за этот зоологический сад… В представлении Дайны поездка в Ригу все еще — что-то очень кратковременное. Сходит в зоологический сад — и возвратится.
— Теперь ты в Риге всегда жить будешь.
Что значит «всегда»? Два дня? Три дня? «Всегда» действительно трудно для восприятия — как будто вполне ясное и в то же время совершенно непостижимое слово.
Я даже не видела своего зятя и знаю о нем только, что он зарабатывает двести рублей в месяц. И Эдгар тоже Дайну еще не видел. Будет ли она для него… или хотя бы станет ли со временем не только ребенком другого мужчины? Они оба, Лаума и Эдгар, заберут Дайну, проезжая мимо Дзег поездом, заберут по дороге… как посылку. И мне становится немножко страшно. Возможно, я несправедлива, но меня все время мучает мысль, что новая жизнь для Дайны начинается таким образом…
Но мне понятна и радость матери, ей так трудно досталось вырастить нас троих. И всякий раз, когда мне кажется, что она слишком большое значение придает деньгам и вещам, я вспоминаю, как она первое лето после войны пропахивала картошку. Широкими грубыми мужскими руками держала рукоятки сохи, кричала на Гнедого и на Зигриду, которая не по ее вела лошадь. В рыхлой земле потресканные ноги матери оставляли большие растоптанные, будто мужские следы. Она колола дрова, таскала на себе мешки, сеяла и косила… Сначала все надеялась, что отец вернется, потому что после войны возвратились многие, кого считали пропавшими без вести. Потом постепенно, с болью примирилась со смертью отца. Помню одну ночь, всю до последней подробности, даже свой сон.
Снились мне горы. Солнце постепенно садилось за вершины, снега стали сперва алые, потом фиолетовые, а потом синие… Я проснулась и слышу, как мать в темноте плачет. Мне было так жаль ее, так жаль, что я ничего не сказала — лучше не знать ей, что я слыхала, как она плачет. Я чувствовала: моя сильная, моя суровая мать будет стыдиться своих слез.
Несколько лет спустя, когда я училась в Смилтенском техникуме, отец отыскался. Он прислал письмо из Канады, а потом и посылку. Что было в том письме, не знаю, а посылку мать не приняла. Соседки говорили, что Апиниха дура, а те, что о житье-бытье ближних всегда лучше осведомлены, чем о своем собственном, добавляли, что она не имеет права лишать дочерей того, что посылает им родной отец. На ветхом «Зингере» мы перешивали себе одежду из старого тряпья и школьное платье передавали друг дружке как эстафету. Когда Зигриде оно стало коротко, платье досталось мне; когда я из него выросла, синее платьице, теперь уже с другими рукавами, перешло в собственность Лаумы.
Но мать была гордая и не могла простить, что он нас бросил… как котят. Если до того как пришло письмо, она в светлые минуты называла белокурую голубоглазую Лауму папиной дочкой, то после никогда мы от нее этого не слыхали, хотя Лауму она всегда жалела и берегла больше, чем нас с Зигридой. В это самое время исчез и портрет отца со стены и остался один гвоздик. Мы даже не заметили, в какой именно день это случилось. Зигрида сметала с лежанки и, слезая с табуретки, об этот кривой гвоздь порвала рукав и чуть оцарапала плечо. Тут мы и увидали, что отцова фотография снята. Я не чувствовала ни жалости к отцу, ни злости на мать, не чувствовала вообще ничего. По-моему, и Зигрида тоже. Мы сами вставили в рамку репродукцию картины, вырезанную из журнала, и повесили. Чтоб не торчал из стены гвоздь. Отец был теперь для нас все равно что ключ, упавший в колодец. Мы знали, где он, но он никогда больше не открывал нашу дверь и постепенно заржавел, лежа в воде.
Не знаю, рассказала ли мать все же кому-то содержание отцова письма, только я, как и сестры, от чужих людей потом слыхала, что он в Канаде женился на женщине с деньгами, но старше его, у которой детей нет и не будет, поэтому он хочет забрать к себе одну из нас, с дорогой душой взял бы Лауму. Не могу сказать, правду говорили или нет. Мать этого не отрицала и не подтверждала. Когда Лауму не приняли в медицинский институт, она кричала на мать, что это все из-за отца и что лучше бы мать пустила ее, раз теперь у нее нет никакой возможности по-человечески устроить свою жизнь. Мать сидела молча, сцепив руки, и смотрела, не возражала, не плакала, только смотрела.
После разочарования в отце что-то в ней будто сломалось, будто погасло, хотя внешне она осталась прежней — суровой, работящей и очень практичной. И потом, когда я уже работала в «Коммунаре» и жила с ней вместе, мать успевала и в колхозе выработать хотя бы минимум трудодней, и вынянчить моих ребят, а потом и Дайну, прополоть огород и сготовить поесть, насобирать ягод и грибов. Но у нее была навязчивая мысль, казалось бы, несовместимая с ее практическим умом, — что женщинам нашего рода не суждено счастье в личной жизни. Последующие события эту веру только укрепили. Зигрида не вышла замуж. В ближней округе глухой сельской начальной школы, где она работает, почти что нет свободных мужчин, а моя старшая сестра слишком много унаследовала от суровой гордости нашей матери, чтобы пойти на тайную связь. И я тоже осталась одна. Миервалдиса в живых я уже не застала. Когда от соседей ко мне прибежали с известием о несчастье, он уже был без сознания. И вообще после аварии он не пришел в себя. В больницу я поехала на попутной машине, а назад из Цирулей шла всю ночь эти одиннадцать километров. Мать еще не ложилась. Она ничего у меня не спрашивала, наверное, по виду моему поняла, что спрашивать уже нечего. Потом мы долго сидели вдвоем. Она держала мои руки в своих и говорила. Мать ни словом не обмолвилась про Миервалдиса, который в ту ночь умер. Все это время она говорила про ребенка, которого я ожидала, говорила так, словно он уже родился на свет. Только в одном она ошиблась — это была не девочка, а снова мальчик, Петер…