Ожидание - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это уже позже «по поручению правительства», а сначала какое-то празднество, демонстрация и флаги, дедушка, нарядный и сравнительно молодой, куда-то быстро идет, и отец, мать, все тут, рядом, и о н с ними.
Потом Покровка, красные шары, песни, «Марсельеза», конники в шлемах и бурках, точь-в-точь как силуэт Казбека на папиросной коробке, милиционеры в белом и тоже в шлемах, и трепет какой-то в толпе, ожидание кого-то, портреты, такое знакомое не то чтобы с детства, с младенчества, лицо человека на этих портретах, человека с открытым пристально-строгим лицом, с густыми чистыми усами, сотни таких портретов плывут, плывут по Покровке и дальше к центру, Красной площади. Давний громкий праздник, карнавал красных флагов, флажков, полотнищ, повязок, лент, красных шаров, кроваво-красный отблеск кумача, мощный дробный стук копыт, революционные всадники на крупных сытых конях, в шлемах, как солдаты Цезаря, и в бурках, чапаевские, буденновские, пархоменковские всадники плывут над толпой, и стелются темным дымом бурки, крылья, вперед и вперед, неумолимый и мерный дробот копыт по булыжной мостовой, и сердце сжимается в предчувствии боя и грозы.
— Смотри, деда. Ты видишь, деда? Ты тоже так скакал когда-то?
— Нет, — говорит он. — Я-то не скакал никогда.
Голос у него тихий и лицо бледное от грохота и жары. Он только кажется молодым. На самом деле он очень стар.
А дальше еще несколько раз в жизни мелькнуло лицо его, прежде чем стать только лишь этой фотографией с черными, застывшими бусинками глаз.
Что он говорил тогда? Вспомнить невозможно. Те слова, которые будешь потом отыскивать, припоминать, отделять, тают в море других — чужих, примелькавшихся, лишних, ненужных.
Что же он говорил тогда?
Да ничего и не говорил. Варил кашу, кормил внука, смотрел чуть раскосыми своими глазами сквозь толстые стекла без ободков.
VI
— Ну, что будем делать, бурсаки? — говорит отец. — Обедать будем! Тоня, накрывай на всю честную компанию.
В ответ ее голос, любезный, но с оттенком ворчливости:
— Само же не готовится. Сергею следовало позвонить утром, предупредить, я бы заранее все приготовила…
— Да что там утром, вечером… Подумаешь, Версаль! Навари побольше картошки… Нам разносолов не надо. Нам пивка бы холодного да селедочки…
Пивка ему нельзя. Селедочки тоже… Многого ему нельзя. Пожалуй, сосчитаешь по пальцам, что ему можно. Два месяца назад его привезли из больницы. Уже то, что он сидит за рукописью и на столе разбросаны тоненькие брошюрки, оттиски научных статей, — это прекрасная, лучшая картина, какую можно было увидеть.
Вот об этом и мечтал Сергей два месяца назад, именно об этом, сидя на голой, судейской какой-то скамье под матовым плафоном с черными пятнышками навсегда замерших в его конусе бабочек, светящемся в бесконечном темном коридоре приемного покоя. А перед тем врач приемного покоя подсунул бумажку, которую надо было подписать и от которой Антонина, побледнев, отстранилась, а он прочитал тускло отпечатанную фразу о том, что «жена (сын, мать) согласны на операцию» и в случае, если… не будут предъявлять никаких претензий.
Так и сидели с Антониной, почти не двигаясь, не разговаривая, два часа. Но не выдержал и долгим, как бы в никуда ведущим коридором подбежал к комнате с мерцающей надписью «Операционная», чуть приоткрыл первую дверь и в раскрытую вторую увидел белые спины, в ярком, как бы сгущенном свете же мелькнуло удивленно-рассерженное лицо сестры: «Куда вы?! Запрещается… Операция!»
Он отпрянул, но еще секунду стоял и смотрел в щелочку от неплотно закрытой двери, увидел, что сердитая сестра улыбается кому-то, чему-то — шутке невидимого ему хирурга или еще чему-то, самое главное, что улыбается; значит, еще не так… значит, еще… Потом в каталке его везли в коридор; мест в палате не было, и первую ночь он пролежал в коридоре. Когда везли, видел запрокинутое маленькое серое лицо с обострившимися чертами. Отводя от него глаза, молил неизвестно кого, может быть, господа: «Ну сделай что-нибудь! Ну сделай!» И, вглядываясь в неподвижное и как бы навсегда отчужденное от него и от всех лицо, обращался уже не к господу, а к нему самому, потому что, может быть, в него самого верил больше. «Ну посмотри хоть, ну посмотри!..»
И услышал. Посмотрел. Тяжело двинулось веко, и взгляд, потусторонний, замутненный, но все же живой, блеснул, веко дрогнуло и закрылось. Каталку снова повезли и где-то в углу коридора остановили.
В эти дни, когда перестали пускать в палату из-за карантина, звонил чуть ли не ежечасно и вялым голосом спрашивал: «Как состояние больного Ковалевского?», и, обмирая, ждал ответа. Отвечали монотонно: «Состояние тяжелое», и по голосу, по оттенку пытался понять, что это: не хуже ли, чем было?
Но голос был без оттенков, точно записанный на магнитофонную ленту.
Антонина оставалась в больнице круглосуточно. Ей разрешили, несмотря на карантин. Ему иногда удавалось правдами и неправдами проходить на первый этаж все в тот же приемный покой, и она иногда спускалась на секундочку и говорила тихим, без выражения голосом: «Все так же».
Он спрашивал с надеждой: «Но все-таки? Чуть лучше?»
Она отвечала почему-то всегда после паузы, точно взвешивая каждое слово: «Нет. Все так же».
Однажды, когда звонил утром, голос, всегда повторявший, как заведенный, «состояние тяжелое», несколько изменил форму ответа: «Состояние средней тяжести».
И он бежал по скользкой и мокрой земле больничного осеннего парка, задыхаясь от надежды. И снова и снова спрашивал у каких-то людей в белых халатах, деловито сновавших из корпуса в корпус, без удивления смотревших на него: «Скажите, средней тяжести — это ведь лучше, чем просто тяжелое!» — «Конечно, лучше. Тяжелое… это совсем другое».
И снова звонил, и телефонные ответы повторяли друг друга до того счастливого дня, когда голос произнес впервые: «Состояние удовлетворительное». И тут же, успокоившись, он уже гораздо реже стал бывать в больнице.
Однажды гуляли с отцом по больничному парку. Отец сказал:
«Разве только тогда человек человеку нужен, когда кому-то плохо?»
А Сергей подумал: «А разве сейчас хорошо?» Почти кощунственно звучало это слово, безликое слово «хорошо», столь несовместимое с умалившимся лицом, тронутым рябью старческой гречки, с легонькой, непрочной фигурой, в слишком свободном, будто на вырост сшитом пальто, длинном, как шинель. И все-таки отец шел. Шел сам, чуть опираясь на руку сына, осторожно щупая ногой пространство впереди себя, как бы еще не разминированное со времен войны, скользкое, тронутое жиденькой корочкой первых заморозков, просторный больничный двор, переходящий, в реденький лесок московского парка.
И вспомнилась другая больница, в Казани, инфекционное отделение, сорок второй год. В кабине грузовика его, Сергея, везли в больницу. Бабушка прижимала его к себе, успокаивала, заговаривала зубы, словно бы ворожила, и он затих и пригрелся, но остановка была тем более пугающе резкой.
А в тусклом, пахнущем хлоркой коридоре уже угадывались подвох и расставание.
Задавливая нарастающий плач, кривясь, мальчик смотрел на бабушку, на испуганное белое ее лицо и слышал, как она повторяла все время номер палаты: «Сорок шестая, сорок шестая, — и спрашивала у неразговорчивой сестры: — Уж не брюшной ли, господи?»
А он в это время думал о своем Чапаеве.
Чапаев был подарен отцом еще в Москве, до эвакуации, на день рождения, новенький оловянный Чапаев с развевающейся черной буркой, с желтой шашкой в руке, на вороном коне. Всех других солдатиков, разных времен и народов, пришлось бросить, оставить в Москве, а этого взял, всегда и всюду таскал с собою, и сейчас, когда повезли в больницу, положил его в карман куртки.
Не догадывался он, что все вещи возьмут на дезинфекцию, не знал, что есть такая дезинфекция, никогда не слышал этого длинного, резкого неприятного слова. Забрали все. И куртку и ботинки. И вытаскивали все из карманов, забрали, конечно, и Чапаева, подаренного отцом.
Уплыло лицо бабушки. Узкая, человек на сорок, палата; то вспыхивающая, то притупленная, но более глубокая боль в животе, рвота ничем, сухостью, горечью, и все не так, как дома: там если уж случается, то рука бабушки или отца на затылке. Здесь — один. И еще тридцать девять ребят и чей-то непрерывный воющий крик: «Мама, мама!» — и коренастый парнишка Сабур, приподнимавшийся на постели, достававший перочинный ножик, неизвестно как пронесенный, и гортанно приговаривавший: «Кто много кричит — тому ухо режут».
Химический вкус больших, застревающих в горле таблеток, вязкий сон, синий цвет палаты и снова боль в животе, рвущая внутренности, позывы, а сам уже пустой, ничего будто не осталось в теле, ни капельки влаги, пустой живот и грудь.
Ночью появилось что-то другое, новое, не просто страх, детский животный, а взрослое и определенное ощущение конца, смерти… Тогда он стал звать отца.