Мемуары - Андрэ Моруа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшись в Лондон, я пришел с визитом к престарелому лорду Эрнлю, который (под своим первым именем — Протеро) опубликовал когда-то письма Байрона.
— Я в затруднительном положении, — сказал я ему. — Вы всегда утверждали, что между Байроном и Августой не было инцеста… Я могу доказать обратное, и в то же время мне неловко вам противоречить… Как быть?
Он весело рассмеялся:
— Как быть? Да очень просто. Если был инцест, так и скажите. Мне же почти восемьдесят, в моем возрасте негоже менять убеждения.
Чтобы завершить байроновские исследования, мне пришлось повторить маршрут Чайлд-Гарольда. Воспользовавшись этим заманчивым предлогом, в 1928–1930 годах я много путешествовал по Европе. Меня сопровождала жена. От нежных австриячек мы попадали к прекрасным гречанкам; от болот и сосен Равенны переезжали к венецианским дворцам; из Акрополя стремились к лагунам Миссолонги[196]. Путешествуя по гостеприимной, многоликой Европе, могли ли мы предположить, что через десять лет она будет лежать у ног завоевателя, во власти нищеты и раздора.
Когда мы вернулись из путешествий, Хэрольд Николсон, автор замечательной книги «Byron, The Last Phase»[197], дал мне прочесть записки Томаса Мура о Байроне с комментариями его лучшего друга Хобхауса; а леди Ловлейс предоставила мне многочисленные письма, среди которых были письма Байрона-отца, по стилю напоминавшие сына и чрезвычайно интересные с точки зрения деталей, характеризующих жизнь родителей поэта. Редко биограф имеет в своем распоряжении столько неизданных документов. Возможно, что с художественной точки зрения моя книга от этого пострадала. Она получилась чересчур длинной, что, безусловно, плохо, но мне не хотелось жертвовать бесценными материалами. Все же Байрон, кажется, вышел похожим на себя.
Некоторые критики принялись упрекать меня в том, что я написал не повесть о жизни Байрона, как, скажем, о жизни Дизраэли, а университетскую диссертацию. Я, признаться, сам давно не перечитывал книгу и уже не знаю, чего она стоит. Во всяком случае, она принесла мне ощутимую пользу, освободив от ярлыка «романизированной биографии». Хорош или плох мой «Байрон», но он, несомненно, свидетельствует об огромной подготовительной работе. «Не стоит забывать, — писал английский критик Десмонд Мак-Карти, — что это самая серьезная и полная книга, которая была написана о Байроне». Помимо всего прочего, эта биография примирила меня с учеными мужами. Я поджидал их без трепета, укрывшись в бастионе сносок и ссылок. И они явились не противниками, но друзьями. В литературе, как и в жизни, готовность к войне укрепляет мир.
Гранки «Байрона» я правил в Альпах, в Виллар-де-Лансе, на Рождество 1929 года. Мы приехали туда к Франсуазе, дочери моей жены: врачи велели ей жить в горах. В биографии Байрона было одно действующее лицо, трогавшее меня до глубины души. Это была Аллегра, дочь Байрона и Клер, которая умерла в итальянском монастыре, одинокая и несчастная. Судьба малышки Франсуазы оказалась похожей на судьбу Аллегры — и мы ничего не могли изменить, хотя оба нежно любили ее. Будучи совсем крошкой, она очень страдала оттого, что у нее нет нормальной семьи. Она так хотела расти вблизи любящих друг друга родителей, играть с братьями и сестрами. Глядя на счастливые семьи, она испытывала смутное чувство собственной неполноценности. Наша с Симоной свадьба несказанно ее обрадовала.
— Бог скоро пошлет мне сестричку, двух братиков и папу, — гордо объявляла она детям, с которыми играла в парке Монсо.
Но недолго предстояло ей радоваться жизни в кругу новой семьи. Переболев брюшным тифом, она получила осложнение на печень, а еще через некоторое время врачи констатировали склероз печени. Они не стали скрывать от нас, насколько это опасно. Лишь высокогорный климат давал надежду на выздоровление — увы, призрачную. Два последних года своей коротенькой жизни Франсуаза провела в горах, разлученная с нами. Чувствовала она себя неплохо, но оставалась такой слабенькой и бледненькой, что невозможно было смотреть на нее без жалости. Играть в подвижные игры ей было запрещено, ибо открывшееся кровотечение означало бы для нее смерть. С утра до вечера она читала и в свои девять лет вела дневник. «Если бы Бог и в самом деле был такой всемогущий, то не должно было бы быть бедных… — писала она. — Я ничего не сделала плохого, за что же я наказана? За что меня отослали из дома, где мне так хорошо было играть с братиками?» Когда сиделка читала ей вслух «Оливера Твиста», она говорила:
— Я не все понимаю, но это чудесно…
Печальнее всего было то, что она не знала, как тяжело больна, и считала себя несправедливо изгнанной из дома. Бабушка обожала ее и подолгу оставалась с ней в горах; мы все тоже навещали ее так часто, как только могли. Тем не менее она страдала, и вместе с ней страдала ее мать.
Наконец под Рождество 1929 года мы вроде бы разрешили эту трудную проблему. Несколько дней мы все были вместе, и Франсуаза заметно оживилась. Она просто светилась счастьем от встречи с Жеральдом и Оливье. Я много времени проводил с детьми и написал для них историю — «Толстопузы и Скелетины». Соединение нашей обычно разрозненной семьи стало для всех нас праздником.
Но, увы, подошло Крещение, и пришлось спуститься с небес на землю. Жеральду и Оливье пора было возвращаться в Нёйи, в лицей Пастера; меня тоже ждали дела. В отчаянии Франсуаза видела, как снова рушится ее мечта о счастливой семье. Она умоляла, цепляясь за шубу матери:
— Останьтесь, мама! Останьтесь!
Потом вдруг сделалась решительной и серьезной. И пока мы садились в машину, невозмутимо стояла на ступеньках лестницы. Я смотрел на ее белое платье, на худенькие ручки, смотрел в ее умные, ласковые глаза и восхищался ее молчаливым мужеством. Бедная девочка! В ней дремала чудная, героическая женщина, которой ей не суждено было стать.
Едва мы вернулись в Париж, как жена легла в больницу на операцию. Два часа я провел у ее изголовья, а когда пришел домой, мне позвонил врач из Виллар-де-Ланса и сообщил, что у Франсуазы опасное кровотечение; она потеряла сознание; кислород и камфора уже не помогают; надежды никакой. К одиннадцати