Юлий Ким - Юлий Черсанович Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хор
Ходят кони над рекою.
Ищут кони водопою,
А к речке не идут:
Больно берег крут.
Ни ложбиночки пологой,
Ни тропиночки убогой,
А как же коням быть,
Кони хочут пить…
Вот и прыгнул конь буланый
С этой кручи окаянной!..
А синяя река
Больно глубока.
Конец
ПОСВЯЩАЕТСЯ
Воспоминание о Давиде
1
В Московском писательском доме есть Дубовый зал.
Высокий, в два этажа. Стены белые, панели и лестница на второй этаж — темные, они, наверное, из дуба и есть. Там в хрущевские времена Лев Кассиль собирал свои «четверги», не то «пятницы». Это называлось «устный журнал» или «встреча с интересными людьми». Однажды и я оказался среди «интересных» как преподаватель литературы, сочиняющий развеселые песни. И когда до меня дошла очередь, я и грянул на своей семиструнке:
Навострите ваши уши.
Дураки и неучи:
Бей баклуши.
Бей баклуши,
А уроки не учи!
Стяжал аплодисмент.
Затем из публики прозвучало:
— Хотел бы я учиться у такого учителя!
— Кто это?
— Давид Самойлов, — объяснили мне.
О! Я был польщен. Тем более что уже тогда я числил его в первых мастерах, уже выделял его из блистательной плеяды соплеменников, что делало честь моему вкусу в моих глазах. Сам Давид Самойлов! А не какой-нибудь там.
Я был ему представлен — и мы расстались, лет на пятнадцать. То есть видеться-то мы виделись, в каких-то общих залах или квартирах, но толком посидеть не приходилось. Когда мы познакомились, он был безусым, но это я знаю, а не помню, по тогдашним фотографиям знаю.
А помню его только в усах. И когда в феврале 90-го года в том же Дубовом зале молча уселись мы с Городницким за необъятный поминальный стол, глянуло на меня с траурного портрета его молодое, любимое, но незнакомое мне лицо. И было мне странно, словно не Давида я поминал. И зал Дубовый был какой-то ресторанно-вокзальный и совсем не уютный, каким он был при Кассиле.
2
Хотя нет, ну как же, виделись мы. У него в Опалихе, в просторном деревянном доме под Москвой — но плохо помню я этот вечер, это какое-то воспаленное мгновение среди тягостной осени 73-го года.
Говоря вообще, наша жизнь после 56-го года описывается формулой: веселье, впоследствии отравленное. Может быть, никто так не воплощал в себе эту смесь иронии-сарказма, веселья и горечи, как Толя Якобсон, Тоша — Давидов любимец. Вот эту-то взрывчатую смесь и выперли из Союза осенью 73-го года. Раскручивалось дело номер двадцать четыре о «Хронике текущих событий» — великий наш самиздатский бюллетень, регистратор повседневных советских мерзостей против свободной мысли. — и над Тошей как редактором и автором нависла неминучая каторга. Но жандармы особо крови не хотели и оставили Тоше альтернативу: Израиль. А тут и сына надо срочно и сложно лечить, а черт его знает, чем это кончится у нас, при таких-то обстоятельствах. И уехал Тоша.
А уж как не хотел!
Он и уезжал-то — упираясь всеми силами, до смешного. Нарочно опоздал к таможенному досмотру — и самолет улетел без него, но билет ему оформили тут же, на следующий рейс — и все-таки выгадал Тоша себе еще пару дней побыть дома. И вот в этот зазор мы с ним и нырнули туда, в Опалиху, к Давиду. Дымный был вечер. Пьяный. Так что не помню — в усах был Давид или без? Помню, что в тельняшке.
К чему я, однако? А вот к чему.
Давид Тошу любил и понимал, что его отъезд — альтернатива лагерю. Это была причина уважительная. Отъезд, вызванный давлением более косвенным — ну, как выдавили Войновича или Владимова, — это Давид тоже понимал. Но эмиграции без видимого нажима не принимал. Все-таки русский интеллигент, да еще всю Отечественную прошел. Для таких понятие «долг перед Отечеством» — не звук пустой. По мне так человек, сбежавший от брежневского режима, есть беженец. А по Давиду — беглец. Чувствуете разницу?
Сидели мы как-то в Пярну, у меня, мирно выпивали — и зашел разговор об эмиграции, и друг мой Володя как раз и высказался в том смысле, что, мол, бегущий от режима, даже если тот его и не подталкивает, все-таки презрения не заслуживает и уважения не утрачивает. Давид как взъелся на него! Прямо зверски. «И уезжайте! И уезжайте!» — кричал он в гневе и немедленно отправился домой. Он решил, что Володя говорит о себе и как бы выспрашивает индульгенцию на случай своего бегства.
Так мы и шли пустынным ночным городом: впереди — разгневанный Давид, безостановочно и величественно, как он всегда ходил, стуча тростью по лифляндским камням, а следом — уговаривающий я и чуть поодаль — тщетно взывающий Володя.
— Не собирается он никуда! — уговаривал я. — Наоборот: он три года отсидел за правду, имеет полное моральное право, а не едет!
— Вот и пусть едет!
— Да он не хочет!
— Нет, пусть едет, раз так говорит!
(Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим — единственное, что можно любить на родной стороне.) Потом Давид остыл и Володю простил. Даже карточку подарил с дружелюбной надписью.
3
Говоря о Давидовых корнях, все дружно поминают Пушкина.