Рассказы (сборник) - Валентин Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему-то на крыльце был венский стул, и бетон вокруг него был заплеван виноградной кожицей. Из решетчатого окна мельком выглянуло испуганное женское лицо. Вероятно, машинистка. Но это было не важно.
Самое важное, самое главное было впереди, за коваными воротами. Толстая калитка отворилась. В будке стояли бородатый дворник с ключами и начальник тюрьмы. Синайский почувствовал близость огромной мокрой земли. Он увидел вблизи деревья, камни и трамвайную станцию.
Люди стояли кучками на высоком придорожном валу, заросшем мокрым бурьяном и лозой. Стараясь разглядеть, кого ведут, они поднимались на носки и бежали в отдалении, вытянув шеи. Женщины путались в юбках и спотыкались. Но Синайский не заметил среди них отца. Он обычно приходил позже.
Уже тюрьма стояла позади опрятным кирпичным домом. За удаляющейся стеной часто и звонко били в рельсу. Окна камер казались совсем маленькими квадратиками, полными мелких, почти невидимых рук и лиц.
У Синайского вспотели ноги. Они скользили и хлюпали в слишком больших солдатских башмаках. Жажда жгла горло. Икры, отвыкшие от ходьбы, ныли, как у тифозного: вяло и судорожно. Приторная тошнота сводила челюсти.
Вокруг была чудесная плодородная земля, полная недавнего дождя. Купы мокрой зелени, уже тронутые осенней желтизной, переполняли кладбище и свешивались из-за его очень длинного серого забора.
Малиновая фуражка коменданта высоко и медленно плыла в туманном, синеватом, как бы мыльном воздухе.
Они почти поравнялись с кладбищенскими воротами. Ворота были открыты. Петр Иванович увидел, как во сне, широкую аллею, косо ведущую к церкви. По аллее, спотыкаясь, бежал старик Синайский в черном пальто. Одной рукой он придерживал пенсне, в другой болталась кошелка. Реденькая борода была задрана кверху. Он вовремя добежал до ворот и остановился. Еще не видя сына, он поднялся на цыпочки и с тревогой вглядывался вперед. Лицо его было бумажным.
«Папа», – хотел крикнуть Синайский, – «папа», но вдруг почувствовал бессильный ужасный стыд перед отцом, и равнодушие и отвращение к нему, и жалость к себе, и страх, что он его заметит, и страх, что не заметит и пойдет к тюрьме, и ужас, что не увидит его в окне тюрьмы. Голос изменил ему. Клапан закрыл горло. Он продолжал шагать, глядя прямо перед собой, уже ничего не видя, кроме белизны своих окоченевших щек, и ничего не чувствуя, кроме постыдно распластанной студенческой фуражки на голове. Вдруг Петр Иванович почувствовал, что отец увидел его фуражку. Он посмотрел вбок. Старик Синайский торопливой рысью бежал по обочине шоссе, вдоль конвоя, просительно улыбаясь, глядя сыну в глаза и раскланиваясь.
– Петруша… Петруша… – приговаривал он, почти крича, и улыбался, не понимая, что происходит, и задыхался, понимая. – Петруша, – лепетал он, – тут вот табачок, табачок вот…
Спотыкаясь на бегу, он совал конвойному кошелку и с отчаянной лаской шепеляво приговаривал:
– Табачок нельзя ли сыну?.. Ведь сыну… Ведь табачок…
– Не подступай, – закричал конвойный, – не подступай, старик!
Отец растерянно остановился. На его мелких плохих глазах стояли слезы недоумения, и не с кем было посоветоваться.
«Не надо», – с отвращением прошептал Петр Иванович про себя, стараясь не смотреть на отца. Тогда отец с отчаянием бросился за лошадью конвойного, забежал спереди и припал к стремени. Лошадь шарахнулась. Отец отлетел в сторону. Соломенная шляпа покатилась в лужу. Кошелка упала. Старик поскользнулся в луже и шлепнулся на четвереньки, а потом на бок, широко расставив руки и роняя пенсне. Люди набежали на него.
Над головой по железнодорожному мосту свистнул паровик, обдавая паром и грохотом.
V
И ничего не стало вокруг Петра Ивановича: ни отца, ни соседей, ни конвоя, ни ледяного небывалого ветра, хлынувшего по рукам с северо-востока, ни обморочной черноты горизонта, севшего на обращенные вверх приклады, ни Чумки, проплывшей наоборот, в отрубях водопоя, ни тарахтения неожиданной мостовой у сенных весов – только белизна окоченевших щек, только гипсовый слепок лица, только невесомая легкость тела, с невероятным трудом преодолевающая громадный вес башмаков. Потерявши время и пространство, он шел впереди себя, вне себя, подле себя, залетая вперед и возвращаясь – сначала мимо опрокинутых ларьков рынка, среди катящихся помидоров и гирь, а потом по улице, пустой, как на рассвете.
Улица надвигалась улиткой, надвигалась всем своим каменным гулом, всей новизной своих красных вывесок и запертых ворот.
Но одни ворота открылись. Часовые отошли. Красный флаг трепало над стеклянной дверью комендатуры.
– Заводи во двор!
Вместе с другими, но как бы впереди себя, Синайский вошел во двор. Входя, он не обернулся. Ему не надо было оборачиваться. Он знал, что отец не мог не стоять на другой стороне улицы, против ворот. Он знал, что колени и руки отца были испачканы и на щеках присохли кляксы грязи. Он знал, что отец не нашел пенсне и шляпы и с непокрытой головой, как нищий, бежал, спотыкаясь и кланяясь, до самых этих ворот. Он чувствовал за спиной его заплаканные, малиновые, удивительные без пенсне, собачьи глаза. Он чувствовал его дрожь и отчаяние, но это уже было не важно и не нужно.
Ветер раздувал на клумбе пионы и бушевал в лимонной листве акаций.
Его ввели в комнату с безумно исписанными обоями. Стекла содрогались от грохота выезжавшего со двора грузовика. По стеклам летали вялые ветви. Жажда выжгла горло, как глину, и в сумрачной кухне Синайский пил воду губами из крана, обливая грудь и захлебываясь. В медном кране, отражаясь, горела лампочка слабого накала, неутолимая, как жажда. Мимо окон, весь в румянце от невидимой зари, прошел часовой.
Комиссар вошел в комнату и велел идти. Синайский прошел коридором и стал подыматься по мраморной лестнице с клеткой лифта, окоченевшей между двумя этажами, не смея оборачиваться и чувствуя за спиной у себя повелевающий пистолет. Они проходили сквозь коридоры пустых квартир, поворачивая вправо и влево, опускались по громыхающим железным лестничкам черных ходов, снова подымались, и бой шагов башмачным гулом стоял в раковинах кухонь и писсуарах.
Кружа в лабиринте коридоров и лестниц, они подымались все выше и выше. Встречные окна мелькали, как барограф, показывая высоту. Ветреное небо страстно вырастало над слуховыми люками и голубятнями. Крыши города опускались вниз и, опускаясь, рябили в глазах черепичной сплошью, пунцовым стыдом зари.
В пятом этаже комиссар пропустил Синайского в кабинет следователя и остановился за дверью. Посредине огромной комнаты стоял письменный стол. На столе горела зеленая лампа. Следователь сидел в кресле. Половина его сонного лица была освещена лампой, половина зарей. Он посмотрел на Петра Ивановича привычно и придвинул початую четвертку табаку.
Петр Иванович зашатался от шума, хлынувшего в голову, и от крови, переполнившей сердце. В глазах посинело, затем все ослепительно зажглось, и страшно захотелось курить. Он сел на стул и дрожащими пальцами стал сворачивать папиросу, просыпая табак и рвя бумагу. Следователь щелкнул зажигалкой и подал ему багровое пламя. Синайской жадно затянулся.
– Если есть, – сказал он, задыхаясь, – если есть…
Следователь вяло вышел из комнаты. Его глаза были сонными. Он долго не возвращался. Недосказанные слова спирали Петру Ивановичу горло. Он выкурил папиросу и скрутил другую. В полной тишине где-то внизу, в подвалах, трудно, туго и высоко, как совесть, гудело динамо, единственный работающий в городе электромотор, и весь дом прислушивался, содрогаясь, к его непрерывной работе.
Синайский встал и во весь рост увидел окно. Темный ветер катил за стеклами по крышам крымские яблоки облаков. Розовая чернота смерти надвигалась на глаза.
«Так вот оно как», – подумал Петр Иванович, стоя посередине комнаты, среди оцепеневших вдруг окон, запертый коварно остановившимися облаками. «Так вот оно как», – думал он, не в силах сдвинуться с места и уже ничего не видя, кроме гипсовой маски своего лица, и ничего не слыша, кроме шагов и движения за дверью. Шаги и шум приближались, вырастали до неизмеримых пределов, и снова удалялись, и снова приближались, а он продолжал стоять в третьей позиции, не смея сдвинуть носков и зная, что, пока он их не сдвинул, ручка двери не повернется. Но на голом, ярко освещенном полу валялись клочки бумаги и окурки. Он знал, что, пока они валяются, ручка может повернуться, и надо их поскорее убрать. Но убрать их, не сдвинув носков, было невозможно. И оставить их на полу было невозможно. И Петр Иванович, выжидая, когда шум удалялся, быстро хватал бумажку, кидал в плевательницу и с бьющимся сердцем, как ни в чем не бывало, ставил ноги в безопасную позицию. Но шум накатывал снова. Неубранные бумажки белели на голом полу, как улики. Ручка готова была повернуться. Но грохот удалялся, и Петр Иванович, как вор, торопясь и задыхаясь, убирал с полу бумажки. Вот осталась всего одна. Маленький треугольный клочочек. Он лежал в самом дальнем углу, на самом видном месте. Надо было успеть, надо было перебежать комнату. От этого зависело все. Петр Иванович бросился за бумажкой. Но грохот настиг его с поличным. Ручка дрогнула. Он зажал бумажку в кулаке и, обливаясь потом, как ни в чем не бывало, замер на бегу в безопасной позиции, но не удержался, и носки разъехались. Ручка поворачивалась. Отчаянная жажда жизни охватила его в это мгновение между поворотом ручки и движением двери. «Ах, если бы можно было сжаться до точки, исчезнуть, испариться! Закрыть глаза и растаять! Сгинуть! Превратиться в бумажку! Превратиться в отца, – подумал Петр Иванович в это мгновение, – в самом деле, отчего бы не превратиться в отца! Та же фамилия! Та же кровь. Та же самая жизнь. Только моя – начало, а его – конец. А небось не согласился бы поменяться участью с сыном! Проклятая стариковская жадность – цепляться за жизнь. Оплакивать сына, и жить, и дышать, и ходить по урокам. Слышишь, отец! Так где же твоя хваленая отцовская любовь! Где же твое хваленое отцовское горе?!»