Вьюжной ночью - Василий Еловских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще посидели.
— Давеча вот иконы сжег. Все жгут. В бога я не верю. Но че-то все ж таки осталося. Сижу вот щас и думаю: откудов все взялося? — Он показал рукой на Чусовую, на кусты, на березник. — Как-то слушал я одного тут в клубе. Из Свердловска приезжал. Бога, говорит, нету, его выдумали. И все о какой-то клетке толковал. Слушал я, слушал и ничевошеньки не понял. Но я че уж, неграмотный я. И отец мой, твой дедушка Иван Клементьич, тоже неграмотный был. Все у нас в родне были неграмотны. Учись, Санька. Хоть где, а учись. Теперь это легко. Подрастешь и в комсомол вступишь. Меня вон тоже учиться зовут. Дак вроде стар уж я. Но, погляжу, погляжу да и тоже махну, пожалуй…
Нет, тятька сегодня необычно разговорчив. Вообще-то он говорит редко, все молчит да сопит, будто мыслит о чем-то тяжелом, постоянно омрачающем его душу. Видно, слишком беспокойное наступило время, когда даже молчунам хотелось что-то сказать. Так думаем мы. А Санька думал другое: «Утром ругался на бабку. А потом на меня. И хочет помириться. Ух, хитрюга!..»
НАША БАБКА
Поздняя осень. Свечерело. Егор Иванович еще на заводе. Он во вторую смену работает. Дома бабка, Санька и Колька.
На улице тоскливо поскрипывают ставни. Ветреными осенними вечерами они все время скрипят. Устрашающе гудит железянка. На железянке лежат один к одному ломтики картошки. Они подрумянились, и от них вкусно пахнет.
— Кажись, мороз будет завтра, — говорит бабка. — Ишь, железянка-то как быстро накалятся. А ветер-то как завыват.
— Будто леший в трубу забрался, — добавляет Санька.
Бабка поспешно крестится.
— Прикуси язык-то, еретик этакий.
Слова сердитые, а говорит беззлобно, как бы по необходимости.
— Спать, поди, хотите, робятушки?
— Темно, баб, — хнычет Санька. — Лампу бы зажечь. А че это там шевелится?
Колька тоже боязливо вглядывается в передний угол под иконами.
— Кошка ета, — успокаивает бабка и крестит угол избы. — Исусе Христе, спаси нас и помилуй. Темно? Че ты это! Светлым-светло. Железянка топится, и на тебе — темно. Не лучина ведь нонче, керосин — беречь надо. Вот ране, когда я в девках ходила, лучину жгли. При лучине-то и пряли и вязали — все делали.
Бабка тоже вяжет варежки, неторопливо и беспрерывно двигая спицами. Она может вязать даже в темноте, и работа совсем не мешает ей говорить.
— Везде лучина была, — продолжает бабка. Она, видимо, разговорилась, а когда разговорится, ее не сразу остановишь. — Тока в бариновом доме свечки горели. И уж так баско было, так баско. Я с подружками бегала смотреть. И свет этот из окошек тянулся до самого пруда. Нам, девкам, казалось тогда, будто в пруду че-то черное ворочается, от света убегат. У меня подружка была, Машка Жаворонкова, так у той одни слова: «Шайтан это». Как заладит, бывало, про шайтана, так у нас у всех волосы дыбом. Креститься начнем. Слыхали про него, поди?
— Про кого? — спрашивает встревоженно Колька и зябко пожимает плечами.
— Да про шайтана-то? Ну, так послушайте, не помешает. Давненько это было, еще до того, как завод появился. Лет триста назад, а может, и все полтыщи. Те годы никто не мерял. На месте пруда нашего теперешнего болотина стояла и тальник. Ни пройти, ни проехать. А посередке всей этой страсти речка Шайтанка. Та сама, котора теперь из пруда вытекает. И, говорят, прозвание Шайтанка дали ей неспроста. Ишшо башкирские охотники заприметили, что возле речки че-то не то, неладно че-то. Болото будто и не велико с виду, а к речке не подступишша — засасывает. Зашел и — пропал. А ежли кому посчастливит и на зверину тропку выберется, то эта тропка водит и водит человека около Шайтанки, туда да сюда. А до самой речки не допускат. Хоть день, хоть два ходи — все без толку.
Ночами на Шайтанке вой и свист слышался и крики разные, не то звериные, не то птичьи. Аж до гор доносилось. Жуть, сказывают, людей брала, тех, кто поближе-то подходил. Оттого башкиры эту речку и Шайтанкой прозвали. Шайтан — это дьявол значит по-ихнему.
Бабка торопливо крестится и подвигает табуретку поближе к печке.
— Страсть как боялись этого места. А все ж таки лезли сюда — зверья больно уж много здесь было и дичи всякой. Прямо в руки лезла охотнику дичь-то. Озолотиться можно. А ведь ради богатства другой человек и на погибель пойдет.
А потом из Расеи понаехали сюда люди от Демидова. Сам-то Демидов, говорят, кузнецом робил поначалу. И, видно, здорово хорошо робил, потому что даже самим царем был замечен. И царь сделал его богатым. И вот недалеко от Шайтанки Демидов завод надумал строить. Ему было все нипочем. Поперек речки плотину згромоздили. Помаленечку да помаленечку вода-то и затопила все то окаянное место. И все лето бурлила вода в пруду: крутит и крутит, крутит и крутит. Никак не успокоится. Будто кипяток. И долго еще страшные-престрашные дела творились в поселке. Так что волосы дыбом становились. То ни с того ни с сего ночью вода в пруду светиться начнет, будто на дне-то кака-то лампа огромадная зажжена. А то, понимаешь, вой неизвестно откуль доносится. Протяжный такой, аж за сердце скребет. В общем, всякое болтали люди. Был, говорят, мастер в прокатке по прозвищу Оглобля. Ране-то всех тока по прозвищу звали. Ну, так вот… Шел Оглобля этот однажды от свата свово домой вечерком. Подвыпивши, конечно, но так… немножко. И что ж ты думаешь, не может на свою улицу выбраться, и все, крутит и крутит возле пруда. Тогда говорит про себя: «Никак шайтан водит меня, пропади ты пропадом. Господи, помилуй меня». Как только сказал он это, так сразу утерял сознание. А когда пришел в себя, глазам не верит. Сидит он на сосне, далеко от завода, аж за Чусовой. Кругом тьма кромешная. И метель вовсю воет. Еле-еле добрался тогда до дому. Пальцы рук и ног пообморозил.
А то, сказывают, с одним мужиком опять такая оказия приключилась. Ехал он зимой на лошади по пруду. Дело уже к ночи было. Ветер, как счас вот, сатанился. Едет он, значит, и говорит про себя: «Закуражило как, позастыло все, даром что гиблое место было». Сказал он это, глядит, а впереди — полынья. Пар подыматся. И волны так и ходют, так и ходют. Ладно, что лошадь шагом шла, и спасся мужик. «Экая оказия, — думат, — посередке пруда полынья, откуль ей тут появиться?» Повернул вправо, а там тоже полынья, повернул влево — тоже и сзади тоже. Похолодел мужик. Видит — сатанинское дело. Никакого выходу нет. Перекрестился этак трижды, и вдруг все исчезло. Снова лед кругом и никаких тебе полыньев. Поехал мужик дальше.
— Баб, а вот Петьку Носова как-то на Чусовой закрутило, — говорит Санька. — Уж и закричал он тогда. Робята едва выволокли.
Но бабка не любит говорить о нынешних временах. Она вся в прошлом.
— И долго так-то было, как сказываю. А опосли совсем другой поворот получился, чего не ждали и не гадали вовсе. Тут я вам о людях порасскажу, и о Лиляеве наперед. Он тут на заводе управлявшим был. От Демидова. А от которого Демидова — от старшого ли, от младшего ли, от внука какого ихнего иль ишшо от кого — об этом не скажу. Чего не знаю, того не знаю.
Так вот, тот Лиляев, лешак его дери, зверь зверем был. Сам черту брат. Били при нем людишек всячески, за че надо и не надо. За руки и ноги подвешивали, железяку раскаленну к коже прикладывали. Бывало, что и голого в холодную запирали. Ну и кнутами…
И на заводе-то, с машинами-то, то одна беда нагрянет, то друга. Помню, старики рассказывали, как Кузьма Квашня сгорел.
— Че, че? — встрепенулся Санька.
— Да так вот… Сгорел. Из мартена в ту пору металл огненный вылили в ковш. А Кузьма наверху возле печи стоял. Или голову у него закружило, или че другое, бог его знает, тока упал он сверху-то прямо в ковш тот. И уж, конечно, ни косточки от Кузьмы не осталось. Где там! Вмиг сгорел. Царство ему небесное. И ишо с одним рабочим, Емелькой Кривым, страшное дело сотворилось. Прямо на его чугунина как-то упала. И сразу обе ноги Емельке оттяпало. А куды мужик без ног? Сам, баба и ишшо четверо робятишек — все мал мала меньше. Опосли умом тронулся. От горя, видно.
Жись-то собачья, оттого люди и ласковы не были. В праздники парень на чужу улицу и не заходи — изувечут. На постоялой-то двор, если в Катеринбург ехать, наших, боктанских, никогда и не пушшали вовсе. Народишко не тот — ночуй в лесу.
Если толком порассудить, то и выходит, что лишь рестанты хуже нас жили. Я сколько раз видела, как их по тракту к чалдонам гнали. В кандалах, бывало, идут, грязные да ободранные. Пупы видно. Осенью-то дождь хлещет, грязища несусветная, зимой мороз опять, а им, грешникам, идти надо. Молчком все, молчком. Одного тока среди их видела веселенького. Перед зимой дело было. Он, парень-то этот, впереди шел. В полушубке и какой-то ободранной шапке. Она у него на затылке была. Волосы кудрявые-кудрявые и такие черные, будто смолой вымазал. И глаза черные. Цыган, наверно, или турок какой-нибудь. Посмотрел он на меня, а я тогда совсем махонькой была, посмотрел, значится, ухмыльнулся так это… и говорит: «Рости, давай, рости, а я, когда пойту обратно в Росею, к тебе посватаюся». Вот ить скока лет прошло, а все его помню, кудреватого-то».