Мать-мачеха - Владимир Солоухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что такое?
— Мы с Митей все решили. Я выхожу за него замуж. Через пятьдесят четыре дня я буду его женой, — Почувствовав, что мгновение, что следующее мгновение, может быть, решит все, рванулась было к матери, чтобы прильнуть, припасть, и уже, как в провидении, увидела себя рыдающей у матери на плече, и будто бы мать гладит ее, и тоже плачет, и обе они умиротворяются в слезах, и все в мире оказывается легко и просто. Либо ждала уже сразу крика и топанья, тогда бы и в ответ можно было доказывать, волнуясь и горячась.
Елизавета Захаровна захохотала.
Правда, в первом уже, так сказать, аккорде, в первой руладе ее хохота послышалась некоторая трещинка, некоторая истерическая, что ли, нотка. Но все же хохот был наименее ожидаемой реакцией. Вот отчего Геля не пробежала и половины расстояния до матери, остановилась — и хорошо: плед запутался в ногах, еще бы шаг — и могла бы упасть на какой-нибудь острый угол.
Елизавета Захаровна хохотала. Можно было бы тоже захохотать, и все бы, глядишь, сошло на шутку, рассыпалось в этом хохоте. Тогда бы и кофе с малагой и все честь по чести. Но Геля испуганно смотрела на мать. Через секунду она, вероятно, закричала бы и выскочила из комнаты, но и этого не; успела сделать. Елизавета Захаровна вытерла глаза полотенцем — висело у нее на руке, шла с ним на кухню, чтобы прихватить горячий кофейник. Все-таки, значит, растерялась Елизавета Захаровна, если и за полминуты хохота не нашла еще единственно нужных и точных в этой последней, решительной схватке слов и сказала самое банальное и наружное:
— Уморила.
— Мне, мама, не смешно. Я думала хоть раз в жизни поговорить по-хорошему и серьезно.
— Ах, так. Значит, всю жизнь было не по-хорошему и не всерьез? Ну, давай, давай, я согласна. Очевидно, ты его любишь?
— Люблю.
— А меня, свою мать, ты любишь?
— Мама! Ну, как ты можешь? Это же само собой. Об этом не спрашивают.
— Нет, если раз в жизни-то, могу я спросить? Так как?
— Разве есть человек… или даже неразумная тварь, которая не любила бы матери? Давшей жизнь…
— Кого же ты любишь больше?
— Мама, это разные вещи.
— Нет, допустим, один из нас должен сегодня вечером погибнуть… Или нет, допустим, оба мы тонем в реке. К кому бы ты бросилась в первую очередь? У тебя в руках веревка. Одна. Дело решают секунды. Кому бы ты бросила веревку? — Почувствовав, что напала на верную струну, Елизавета Захаровна азартно возвысила голос. — Отвечай теперь раз в жизни по-хорошему и всерьез! Кому бы ты бросила веревку?
— Я думаю, если бы вы оказались в одной реке, Митя спас бы тебя и… — Но шутки явно не получилось. Атмосфера была не та, чтобы в ней могла вспыхнуть и осветить лица добрым светом немудреная шутка.
— Ладно, я допускаю, что ты любишь нас одинаково сильно, допускаю. Именно поэтому тебе трудно сделать выбор с веревкой. Одинаково. Хорошо. Теперь скажи, перед кем у тебя больше (при равной любви) обыкновенного жизненного долга? Я — мать. Я, вскормившая и вспоившая тебя, я, смеявшаяся каждым твоим смехом, улыбавшаяся каждой твоей улыбкой, плакавшая каждой твоей слезой, болевшая каждой твоей болезнью и болью, я, одевавшая и обувавшая тебя, я, научившая тебя языкам и музыке, я, поседевшая за четыре ночи, когда ты была в дифтерийном бреду… Дочь моя! Неужели чужой, посторонний человек… эта рыжая бестия… милая, оглянись! Должны появиться дети. Ты только прости меня за грубость, но, если породистая арабская лошадь и мохноногий, похожий на слона битюг… извини, но получится то, что называют ублюдками. И потом, если говорить по-хорошему, и всерьез, и один раз в жизни, ты должна, ты обязана, ты не имеешь права… Ты обязана помнить и знать, что ради тебя, ради тебя одной я, женщина в силе и, говорят, не последняя уродка, живу как монахиня, как затворница. Ты видела в своем доме хоть одного мужчину за все эти годы? Думаешь, это легко? А ради кого? Отвечай, ты видела хоть одного мужчину в своем доме за эти годы?
— Я видела здесь отца.
Елизавета Захаровна схватилась за сердце и, обмякнув, сползла сначала на стул, а потом на пол.
Геля бросилась сначала к матери, потом на кухню за водой. Успела крикнуть соседке: «С мамой плохо, сердце! Вызовите, пожалуйста, неотложку!» Опять вбежала в комнату, кое-как уложила больную на диван, дала ей под язык синевато-белую лепешку валидола, опустилась перед ее липом на колени и все говорила, говорила, гладя ей волосы около виска, а в другой руке держа увлажнившуюся тяжелую руку.
— Мама, прости, не хотела. Я больше не буду. Мама, родненькая. Я тебя люблю. Скажи что-нибудь, не молчи. Милая, единственная!
— Мне плохо, дочка, я не знаю… Последнее слово мое: я или он.
— Да, мама, да. Ты, родная, единственная, ты. Только открой глаза, только не молчи. Ты, ты, ты!
Через полчаса приехала «Скорая помощь», и Елизавету Захаровну увезли в больницу.
Оставшись одна в пустой комнате, еще пахнущей после врача лекарствами, Геля всю ночь пролежала поверх одеяла, не раздеваясь. Мать потребовала ужасной жертвы. Можно по-разному относиться к ее поступку. Можно даже осуждать ее за то, что потребовала. Но уж если потребовала — нельзя. Геля чувствовала, что в голове у нее все перемешалось, в висках стучит, а по телу разливается липкое, ознобное безразличие. Мать есть мать. Но что же делать и как быть с Дмитрием? Сказать, что больше не будем встречаться, — рассмеется. Обезоружит. Подчинит своему влиянию, своей голубой, как небо, но твердой воле. Уехать в другой город? Господи, да он найдет и на Луне и на другой планете. Надо что-то придумать, чтобы сразу, сразу. О, это будет чудовищно! А впрочем, я устала, к черту все! Теперь чем хуже, тем лучше.
Но сон не шел и после этого, казалось бы, четкого и недвусмысленного определения.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Два окна Гелиной комнаты выходили в глухой, пустынный дворик. Двадцать шагов в длину, десять в ширину. Против окна — кирпичный забор, Мите как раз по грудь. Митя заскакивал на него обычно одним махом. Если с земли можно было увидеть в Гелиной комнате только потолок и люстру, то с забора просматривалась вся комната, как небольшой, хорошо освещенный аквариум. И люди там немы как рыбы, ходят, жестикулируют, а слов не слыхать.
У Мити с Гелей был давний уговор: перед тем как звонить в квартиру, посмотреть с забора, дома ли Елизавета Захаровна.
Забраться на забор сегодня легче, чем в другие разы: свалили машину каменного угля — черная, мерцающая от оконного света куча, почти до половины забора.
Под тяжелой Дмитриевой ступней уголь заскрипел, осыпаясь, сдвигаясь книзу. Но Дмитрий уж оттолкнулся от него, ухватившись за мокрые холодные кирпичи и, балансируя, повернулся на заборе лицом к окнам. Он не успел еще растратить своей армейской доминутной точности.
Было ровно девять часов, минута в минуту. Геля сидела на диване, как раз напротив окна, и, гибко извернувшись, целовала какого-то мужчину. Оторвавшись от поцелуя (Дмитрий так и не разглядел, кто там за ней из спорщиков на высокие темы), она неторопливо расстегнула у мужчины на рубашке верхнюю пуговку и приникла к ямочке, где кончается горло. О, Дмитрий точно знал, что к ямочке. Он сам вроде бы услышал в это мгновение Гелины губы на этом месте. Голова у него закружилась. Он полуупал, полуспрыгнул с забора и бегом, не соображая куда и зачем, бросился со двора, а затем и вдоль улицы.
Он ломился сквозь улицу, как, наверно, ломился бы сквозь лесную чащобу или джунгли смертельно раненный зверь, чтобы упасть как можно дальше от охотника. Вина! Сначала только вина. Потом будет видно.
В шашлычной, пропахшей луком, уксусом и табаком, он сел, не выбирая, за столик, в углу и все пытался размять папиросу. Жесткие, как камушки, папиросы разминались плохо. Он их ломал и бросал в пепельницу.
Вокруг люди усердно жевали жареное маринованное мясо. Разговаривали все вместе, получался тихий галдеж. Но Дмитрий как-то странно не слышал ничего вокруг, как бывает, если уши заткнуть ватой или когда сильно ударят по голове.
Он попросил у официантки бутылку водки, но та, женщина уж пожилая, сказала, что может подать в одни руки сто граммов, а остальное — вином.
— Хорошо. Литровую бутылку кахетинского номер восемь.
Вино вошло в Дмитрия не теплом, как можно, было бы ждать, но неприятным ознобом. Даже передернуло, и лязгнули зубы о край фужера.
Торопливо выпив бутылку до конца, Дмитрий выбежал из шашлычной и только у Патриарших прудов вспомнил, что забыл расплатиться с официанткой. «Наплевать. Сейчас вернемся туда же».
В переулке, примыкающем к Патриаршим прудам, жил приятель Дмитрия (старше курсом), сибиряк Федор. Идти в общежитие, где Ванечка сейчас, добродушно прищурившись, спросил бы: «Ну, как поживает товарищ?» — у Дмитрия не было и мысли.
Федор сразу понял состояние Дмитрия, хоть Дмитрий не бросался на шею и не бил себя в грудь.