Потоп - Роберт Уоррен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не смей называть его Нигером! — закричала Мэгги. — Бедняга разбил старухе голову новым гвоздодёром, а всё, что он мог сказать на суде, — будто она сама его вынудила, и теперь он не может молиться и должен умереть…
— Слова «нигер» я никогда не употребляю и с трудом приемлю. Но в данном случае цитирую брата Потса. Он говорит, что употребил эго слово, чтобы прочувствовать плевок. А если бы не прочувствовал, не услышал бы голосов и…
Мэгги его не слушала.
Он встал и угрюмо на неё воззрился.
— Ничего ты не понимаешь.
— Чего я не понимаю? — спросила она. — Чего я не понимаю, дорогой?
— Что он совсем другой, этот фильм. Я ведь, правда в тупике. Парализован. Но мне надо поставить на него всё, до последнего цента. Тут пан или пропал. Если он выйдет, всё, что было до сих пор, ничего не стоит. А если не выйдет… — Он умолк. Пожал плечами.
— Сядь, — сказала она ласково.
— Шут его побери! Я же работаю, но ничего не складывается. Мне надо, чтобы нигер плюнул мне в лицо.
— Сядь, — повторила она. И хотя он так и не сел, продолжала: — Ты же добился больших успехов, Бред. Я читала в газетах, что ты там один из самых преуспевающих писателей. Если ты только успокоишься и…
— И будешь самим собой, — закончил он за неё и захохотал. — Ага, вот я и вернулся в Фидлерсборо. Вернулся, чтобы прикоснуться к корням. И неведомым, таинственным образом обретаю покой и рождаюсь заново. Так?
— Сядь, Бред, — повторила она ещё ласковее.
Он сел. Она взяла его за руку и подержала немного.
— Послушай, я ничего в этом не понимаю, но почему бы тебе не сделать брата Потса главным героем вашей картины? Я, конечно, ничего не понимаю… — Голос её замер, но она всё ещё держала его за руку.
Наконец он ответил:
— Я подумаю. Спасибо, сестрёнка.
Он смотрел за реку. Немного погодя она похлопала его по руке и отпустила её.
— Да, всё, конечно, меняется, — сказал он.
— Что меняется, Бред?
— Мне что-то припомнилось, о чём я, наверно, не думал тысячу лет. А может, никогда. То, что, вероятно, было до того, как ты родилась. До того, как умерла мама.
— Что?
— Я стою и смотрю, как отец бреется, — сказал Бред. — Ты же помнишь, какие жёсткие, чёрные были у него волосы и баки. И вот он бреется, а я слышу, как скребёт бритва, большая старомодная бритва. И говорю ему: «Папа, ты когда-нибудь умрёшь?» А он смотрит на меня сверху вниз и ухмыляется — да-да, ухмыляется, это одна из самых смешных вещей, какие я помню, ты же знаешь, что это был за железобетонный неулыбчивый старый негодяй…
— Бред! — прервала она. — Он же не всегда был таким…
— С тобой — нет. Да, видно, и со мной тоже, если я вспоминаю эту сцену. Бог знает как давно это было. Словом, бреет он эти свои проволочные баки, а я спрашиваю, умрёт ли он когда-нибудь, и он ухмыляется мне и говорит: «Надо думать, сынок, когда-нибудь помру». А я говорю: «Разве отцы не всегда помирают раньше своих сыновей?» И он говорит: «Надо думать, это так». А я говорю: «Что ж, когда умру я, первое, что я сделаю, когда попаду на небо и получу свои крылышки, это буду летать до тех пор, пока не найду тебя».
Он задумался и помолчал. Потом засмеялся и тут же оборвал смех.
— Да, — сказал он, — подумай только, как давно это было, если я хотел лететь по небу, чтобы иметь возможность насладиться его обществом. — Он снова помолчал.
— При всём том я мысленно вижу, как этот обросший чёрной щетиной старый хрен держит в воздухе бритву, смотрит на меня сверху вниз, но уже не ухмыляется и…
— По-моему, я сейчас заплачу, — деловито сообщила Мэгги.
— Погоди, когда я кончу, у тебя будет повод поплакать. — Он снова помолчал. — И вот смотрит он на меня сверху, на своего милого малыша, держит на весу громадную бритву, а я говорю: «Но помни, ты меня тоже ищи. Когда я там буду летать и тебя разыскивать».
Она промолчала, не глядя на него и опустив глаза на свои стиснутые на коленях руки.
— Ну вот, чёрт возьми, теперь можешь поплакать. Только я надеюсь, что ты этого не сделаешь. Потому что, хоть я и не привык плакать на публике, я и сам могу заплакать. — Он хмуро ждал, не скажет ли она что-нибудь. А потом продолжал: — Вот эта сцена, хороша она или плоха, не выходит у меня из головы. Дарю её тебе, как локон волос или засушенную фиалку из семейной Библии. Она просто, помимо всякой логики, застряла у меня в памяти. Теоретически я не могу этого обосновать. Особенно в свете моих дальнейших отношений с этим старым мерзавцем.
Он встал.
— Пойду работать, — объявил он. — По дартхерстскому расписанию видению пора появиться. Если оно вообще появится. Ку-ку.
Он успел сделать несколько шагов, но она подняла голову и окликнула его:
— Постой.
Он остановился.
— Помнишь, та книга, которую ты начал… твой роман… до отъезда в Голливуд?
Он кивнул.
— Ну вот, если хочешь это использовать…
— Насчёт тебя и Калвина… суд и прочее?
— Да. Теперь мне уже всё равно, даже если ты об этом напишешь. Если тебе это поможет. Сейчас мне это уже всё равно. — Она помедлила. — Мне и тогда это должно было быть всё равно.
Он упёрся в неё тяжёлым взглядом, разглядывая её поднятое к нему лицо. Она сидела очень прямо.
— Спасибо, сестрёнка. Но видишь ли… видишь ли, я, пожалуй, сперва попытаю счастья с другой твоей задумкой. Ну, насчёт брата Потса и всё такое…
Он направился к дому.
Она глядела, как он поднимается по дорожке, и сердце её было полно нежности. Когда он исчез из виду, она обвела взглядом сад, готовый обвалиться бельведер, реку, дали. Где-то там мерцал огонёк. В каком-то доме, в чьей-то хижине. Где-то там что-то было.
Она смотрела туда, и весь мир казался ей хрупким, прекрасным в неверном свете луны, в тумане над равниной и с темнеющими вдали лесами. Ей захотелось обнять всё это с материнской нежностью.
Она подумала: Если бы можно было так чувствовать всегда…
… и когда мы вернулись в Нашвилл после свадебного путешествия, мы сняли квартиру на Большой авеню, кстати не такую уж большую — мезонин, разделённый на гостиную, спаленку, маленькую кухню и нечто вроде ванной. Дом принадлежал учителю одного из здешних колледжей, не знаю, правда, которого, — учитель в свободное время плотничал сам, поэтому получилось то, что только и могло получиться из вагонки и шпалерных дощечек, набитых на стояки, зато жена его постаралась прикрыть это убожество, выкрасив полы в десять разных колеров и наклеив переводные картинки с изображением цветов на двери лимонного цвета. Только на двери ванной посредине красовалась большая картинка с голым ребёнком на горшочке. Жена учителя была с юга Миссисипи — крупная улыбчивая женщина, которая никак не могла согнать улыбки с широкого лица, покрытого прекрасной кожей; у неё всегда потели подмышки, что бы она на себя ни надела, и она вечно подстерегала меня на лестнице или забегала в квартиру и, приблизив улыбающееся лицо, дышала прямо на меня и шёпотом, то и дело облизывая губы, выспрашивала, хорошо ли нам с Калвином в постели, советовала как избежать беременности или как добиться того, что она звала «совместным экстазом, то есть музыкой богов», чего они с Арчибальдом — учителем — наконец добились и во что она теперь хочет посвятить других. Это была самая красивая фраза в её лексиконе, насчёт музыки богов, меня интересовало, откуда она её почерпнула, из какого справочника по половой гигиене. Вообще-то все её разговоры, когда она дышала на меня с этой широкой, слюнявой улыбкой, велись тем сопливым, сладким, как раскисший зефир, языком, каким написаны сексуальные руководства. По крайней мере, та книга о любви и браке, которую я в конце концов отважилась заказать по объявлению, где её обещали прислать без обложки (и так и прислали), а я её прятала в кухонном шкафчике под раковиной, за половыми тряпками, щётками и бумажными мешками для мусора, чтобы Калвин её не нашёл. Мне было стыдно ему её показать, я боялась, что он сочтёт меня дурындой, подумает, что я его не люблю или сомневаюсь в его опытности. И в его медицинских познаниях. Хотя он настоящий врач, и окончил институт Джонса Гопкинса, и должен всё знать, а следовательно, сам расскажет или покажет мне всё, что полагалось рассказать или показать.
А покуда меня мучило чувство вины, сознание измены, когда я сидела на кухне — а иногда даже в ванной, — читала эту книгу и боялась услышать его шаги на лестнице. Правда, я знала, что интерн — это вроде арестанта: он не может вдруг забежать домой, даже если ему очень приспичит. Но это чувство вины было детской игрой по сравнению с тем, что началось весной.
Как-то раз жена учителя зашла ко мне с большим конвертом в руке. Она долго на меня дышала, выливая поток приторной болтовни, которую я не очень-то хорошо понимала, хотя, признаюсь, старалась вникнуть в то, что крылось за всем её нашёптыванием, за всей её самодовольной, потливой сладостью. Наконец она вытащила что-то из конверта. Это была книга Фанни Хилл, ну, та самая знаменитая грязная книжонка. Она мне её отдала. Я так и осталась стоять, держа книгу в руке, а она чуть не на цыпочках поплыла к двери, как большой резиновый шар в розовом платье, но остановилась в проёме, держась за ручку и подглядывая за мной со своей влажной, шепотливой улыбкой до ушей, которая, казалось, говорила, что она-то прекрасно знает, как я сейчас буду себя вести.