Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть первая - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клим Самгин снова оттолкнул брата:
– Прочитайте! Кстати – у вас и фамилия та же, что у полководца, которым командовала армия.
Уверенный, что он сказал нечто едкое, остроумное, Клим захохотал, прикрыв глаза, а когда открыл их – в комнате никого не было, кроме брата, наливавшего воду из графина в стакан.
Дальше Клим ничего не помнил.
Проснулся он с тяжестью в голове и смутным воспоминанием о какой-то ошибке, о неосторожности, совершенной вчера. Комнату наполнял неприятно рассеянный, белесоватый свет солнца, спрятанного в бескрасочной пустоте за окном. Пришел Дмитрий, его мокрые, гладко причесанные волосы казались жирно смазанными маслом и уродливо обнажали красноватые глаза, бабье, несколько опухшее лицо. Уже по унылому взгляду его Клим понял, что сейчас он услышит нечто плохонькое.
– Что ж ты как вчера? – заговорил брат, опустив глаза и укорачивая подтяжки брюк. – Молчал, молчал... Тебя считали серьезно думающим человеком, а ты вдруг такое, детское. Не знаешь, как тебя понять. Конечно, выпил, но ведь говорят: «Что у трезвого на уме – у пьяного на языке».
Говорил Дмитрий задумчиво и затрудненно. Справившись с подтяжками, он сел на скрипучий стул.
– Вышло, знаешь, так, будто в оркестр вскочил чужой музыкант и, ради озорства, задудел не то, что все играют.
«Какой тусклый, бездарный человек, – думал Клим. – Совершенно Таня Куликова».
И вдруг заговорил:
– Ну, довольно! Ты – не гувернер мой. Ты бы лучше воздерживался от нелепых попыток каламбурить. Стыдно говорить Наташка вместо – натяжка и очепятка вместо – опечатка. Еще менее остроумно называть Ботнический залив – болтуническим, Адриатическое море – идиотическим...
Разгорячась, он сказал брату и то, о чем не хотел говорить: как-то ночью, возвращаясь из театра, он тихо шагал по лестнице и вдруг услыхал над собою, на площадке пониженные голоса Кутузова и Марины.
– Когда же ты скажешь Самгину?
– Не хватает храбрости... И – жалко, он – так...
– Я тоже так...
Сочно чмокнул поцелуй; Марина довольно громко сказала:
– Не смей!
Кутузов промычал что-то, а Клим бесшумно спустился вниз и снова зашагал вверх по лестнице, но уже торопливо и твердо. А когда он вошел на площадку – на ней никого не было. Он очень возжелал немедленно рассказать брату этот диалог, но, подумав, решил, что это преждевременно: роман обещает быть интересным, герои его все такие плотные, тельные. Их телесная плотность особенно возбуждала любопытство Клима. Кутузов и брат, вероятно, поссорятся, и это будет полезно для брата, слишком подчиненного Кутузову.
Рассказав Дмитрию подслушанную беседу, он прибавил, поддразнивая:
– Конечно, она предпочтет его...
Говоря, он смотрел в потолок и не видел, что делает Дмитрий; два тяжелых хлопка заставили его вздрогнуть и привскочить на кровати. Хлопал брат книгой по ладони, стоя среди комнаты в твердой позе Кутузова. Чужим голосом, заикаясь, он сказал:
– Т-такие в-вещи рассказывают горничные. Это из-звинительно только с похмелья.
Швырнув книгу на стол, он исчез, оставив Клима так обескураженным, что он лишь минуты через две сообразил:
«Этим тоном Дмитрий не смел говорить со мной. Надо объясниться».
Решил пойти к брату и убедить его, что рассказ о Марине был вызван естественным чувством обиды за человека, которого обманывают. Но, пока он мылся, одевался, оказалось, что брат и Кутузов уехали в Кронштадт.
Елизавета Спивак простудилась и лежала в постели. Марина, чрезмерно озабоченная, бегала по лестнице вверх и вниз, часто смотрела в окна и нелепо размахивала руками, как бы ловя моль, невидимую никому, кроме нее. Когда Клим выразил желание посетить больную, Марина сухо сказала:
– Спрошу.
Но Клим был уверен, что она не спросила, наверх его не позвали. Было скучно. После завтрака, как всегда, в столовую спускался маленький Спивак:
– Я не помешаю? – спрашивал он и шел к роялю. Казалось, что, если б в комнате и не было бы никого, он все-таки спросил бы, не помешает ли? И если б ему ответили: «Да, помешаете», – он все-таки подкрался бы к инструменту.
Клим не мог представить его иначе, как у рояля, прикованным к нему, точно каторжник к тачке, которую он не может сдвинуть с места. Ковыряя пальцами двуцветные кости клавиатуры, он извлекал из черного сооружения негромкие ноты, необыкновенные аккорды и, склонив набок голову, глубоко спрятанную в плечи, скосив глаза, присматривался к звукам. Говорил он мало и только на две темы: с таинственным видом и тихим восторгом о китайской гамме и жалобно, с огорчением о несовершенстве европейского уха.
– У нас ухо забито шумом каменных городов, извозчиками, да, да! Истинная, чистая музыка может возникнуть только из совершенной тишины. Бетховен был глух, но ухо Вагнера слышало несравнимо хуже Бетховена, поэтому его музыка только хаотически собранный материал для музыки. Мусоргский должен был оглушаться вином, чтоб слышать голос своего гения в глубине души, понимаете?
Клим Самгин считал этого человека юродивым. Но нередко маленькая фигурка музыканта, припавшая к черной массе рояля, вызывала у него жуткое впечатление надмогильного памятника: большой, черный камень, а у подножия его тихо горюет человек.
Для Клима наступило тяжелое время. Отношение к нему резко изменилось, и никто не скрывал этого. Кутузов перестал прислушиваться к его скупым, тщательно обдуманным фразам, здоровался равнодушно, без улыбки. Брат с утра исчезал куда-то, являлся поздно, усталый; он худел, становился неразговорчив, при встречах с Климом конфузливо усмехался. Когда Клим попробовал объясниться, Дмитрий тихо, но твердо сказал:
– Оставь это.
Туробоев гримасничал более, чем раньше, не замечал Клима и смотрел в потолок.
– Что это вы всё вверх смотрите? – спросила его старуха Премирова.
Он сквозь зубы ответил:
– Жду, когда оживут мухи.
Нехаева не уезжала. Клим находил, что здоровье ее становится лучше, она меньше кашляет и даже как будто пополнела. Это очень беспокоило его, он слышал, что беременность не только задерживает развитие туберкулеза, но иногда излечивает его. И мысль, что у него может быть ребенок от этой девицы, пугала Клима.
Она стала молчаливее и говорила уже не так жарко, не так цветисто, как раньше. Ее нежность стала приторной, в обожающем взгляде явилось что-то блаженненькое. Взгляд этот будил в Климе желание погасить его полуумный блеск насмешливым словом. Но он не мог поймать минуту, удобную для этого; каждый раз, когда ему хотелось сказать девушке неласковое или острое слово, глаза Нехаевой, тотчас изменяя выражение, смотрели на него вопросительно, пытливо.
– Над чем ты смеешься? – спрашивала она.
– Я не смеюсь, – отрицал Клим, робея.
– Но ведь я вижу, – настаивала она. – У тебя в глазах снежинки.
Он робел еще больше, ожидая, что вот сейчас она спросит его: как он думает о дальнейших отношениях между ними?
Петербург становился еще неприятнее оттого, что в нем жила Нехаева.
Весна подходила медленно. Среди ленивых облаков, которые почти каждый день уныло сеяли дождь, солнце появлялось ненадолго, неохотно и бесстрастно обнажало грязь улиц, копоть на стенах домов. С моря дул холодный ветер, река синевато вспухла, тяжелые волны голодно лижут гранит берегов. Из окна своей комнаты Клим видел за крышами угрожающе поднятые в небо пальцы фабричных труб; они напоминали ему исторические предвидения и пророчества Кутузова, напоминай остролицего рабочего, который по праздникам таинственно, с черной лестницы, приходил к брагу Дмитрию, и тоже таинственную барышню, с лицом татарки, изредка посещавшую брата. Барышня была какая-то беззвучная и слепо прищуривала глаза, черные, как смола.
Иногда казалось, что тяжкий дым фабричных труб имеет странное свойство: вздымаясь и растекаясь над городом, он как бы разъедал его. Крыши домов таяли, исчезали, всплывая вверх, затем снова опускались из дыма. Призрачный город качался, приобретая жуткую неустойчивость, это наполняло Самгина странной тяжестью, заставляя вспоминать славянофилов, не любивших Петербург, «Медного всадника», болезненные рассказы Гоголя.
Не нравилась ему игла Петропавловской крепости и ангел, пронзенный ею; не нравилась потому, что об этой крепости говорили с почтительной ненавистью к ней, но порою в ненависти звучало что-то похожее на зависть: студент Попов с восторгом называл крепость:
– П'антеон.
Звуком «п» он как бы подражал выстрелу из игрушечного пистолета, а остальные звуки произносил вполголоса.
– Б'акунин, – говорил он, загибая пальцы. – Неч-чаев. К'нязь Кроп-поткин...
Было что-то нелепое в гранитной массе Исакиевского собора, в прикрепленных к нему серых палочках и дощечках лесов, на которых Клим никогда не видел ни одного рабочего. По улицам машинным шагом ходили необыкновенно крупные солдаты; один из них, шагая впереди, пронзительно свистел на маленькой дудочке, другой жестоко бил в барабан. В насмешливом, злокозненном свисте этой дудочки, в разноголосых гудках фабрик, рано по утрам разрывавших сон, Клим слышал нечто, изгонявшее его из города.