Живые и мертвые - Константин Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После двух часов пути колонна свернула с шоссе на боковую дорогу, а потом свернула и с нее. Дорога была перерезана нашим противотанковым рвом. Толпа женщин под конвоем засыпала теперь этот ров лопатами и руками.
— Да, не жалеют труда людского! — выкрикнул кто-то в колонне.
— Наказывают! — тоже громко отозвался другой. — Сами, мол, рыли против нас, а теперь руками закапывайте!
— Швайген!
Женщины, отрываясь от своей подневольной работы, через плечо поглядывали на пленных, и их конвоиры, заметив это, кричали на них грубыми, простуженными голосами.
— Матерятся, наверное, по-своему, — сказал Синцову боец с перевязанной шеей.
Через километр после противотанкового рва конвоиры остановили колонну у сильно разбитого артиллерией пустого села, на краю которого стояло почти невредимое каменное здание с надписью: «Роддом».
Несмотря на войну и на все разрушения кругом, в здании еще осталось что-то неуловимо новое. Должно быть, оно было закончено весной или в начале лета, перед самой войной.
Оказывается, колонну остановили у этого дома, чтобы покормить и перевязать раненых. И то и другое делалось русскими руками. На кухне роддома, на полу, были свалены горы картошки и кормовой свеклы. Две женщины варили на плите похлебку в ведре и большом эмалированном тазу. В кухне пахло очистками, землей и дымом. Здесь готовили не для пленных, а для населения, согнанного на земляные работы; но, как видно, сопровождавший колонну лейтенант был в курсе дела и пришагал своими длинными ногами вместе с колонной прямо сюда.
На кухне было всего десять алюминиевых мисок; пленные выстроились в очередь, и повариха наливала в каждую миску по одному половнику бурды с недоварившейся, полусырой картошкой и свеклой, а когда видела среди подходивших людей особенно изможденных, каждый раз громко, во всю грудь всхлипывала от жалости.
Варево было горячее, как огонь, но все ели спеша и обжигаясь, стараясь не задержать товарищей. А немец стоял около поварихи и следил, чтобы не наливала лишнего и чтобы никто из пленных не подошел по второму разу.
Синцов, обжигаясь, выхлебал всю миску супа, и его чуть не вырвало. Закрыв рот рукой, он проглотил подступавшую к горлу тошноту и пошел в соседнюю с кухней комнату, где перевязывали раненых.
Должно быть, раньше это была палата для рожениц, но сейчас там стояли только стол и две табуретки. У одной из стен на застеленном грязными простынями сене лежало несколько накрытых чем попало тел. Кто-то протяжно стонал. Кажется, это была женщина.
Раненых перевязывали двое: старая кривобокая инвалидка сестра и врач, огромный старик с лицом льва и руками еще сильными и умелыми, но то и дело подрагивавшими, то ли от старости, от ли оттого, что и здесь, как в кухне, над душой стоял немец. Только тот немец говорил: «Генуг! Генуг!»[3], а этот повторял: «Шнеллер! Шнеллер!»[4]
— Терпи, — сказал врач Синцову, когда тот сел на табуретку и подставил голову.
Плеснув на рану зашипевшей перекисью водорода, он грубо, цепляя обрывки кожи, несколькими взмахами ножниц выстриг волосы по краям, потом мазнул йодом так, что Синцов завыл от боли, положил что-то сверху, еще раз больно надавив на рану пальцами, и, подтолкнув Синцова, чтобы пересаживался на следующую табуретку, сказал сестре:
— Бинтуй!
А на место Синцова уже садился следующий, с раздробленными пальцами руки.
Сестра, припадая на короткую ногу и вихляя плечом, стала перевязывать Синцову голову, что-то приговаривая сердитым шепотом. Сначала Синцов не мог понять, а потом понял, что она ругает немцев за то, что они стоят над душой у Николая Николаевича и не дают ему спокойно работать. Наверное, оба старика — и врач и сестра — целую вечность работали вместе, и она сейчас переживала за своего хирурга больше, чем за раненых.
Синцов теперь увидел лицо хирурга, которое не мог видеть, пока сам сидел у него на табуретке, и понял, какую муку терпит этот человек, вынужденный действовать как коновал. Немец не будет ждать, а он хотел пропустить побольше раненых через свои поневоле жестокие, но умелые руки. Его львиное лицо с седыми бровями, широким раздавленным носом и жесткими, по-кошачьи торчавшими усами было потным от напряжения, несчастным и свирепым. Будь у него возможность, он, наверное, полоснул бы по горлу своим скальпелем этого проклятого немца, как автомат твердившего ему: «Шнеллер! Шнеллер!..»
Ровно через час колонну снова построили. Часть раненых перевязать не успели, но лейтенант с журавлиными ногами посмотрел на свои часы, и после этого все остальное уже не имело значения. Конвоиры спешили довести пленных до назначенного места; они злее покрикивали и прибавляли шагу.
Но вдруг все это сразу кончилось, и колонна надолго стала. Впереди была пробка из немецких машин, и отсюда казалось, что ей нет конца. Колонна пленных, конечно, могла свернуть и в обход, но в этом месте лес с обеих сторон теснился к дороге, и, кажется, лейтенант с журавлиными ногами не склонен был обходить пробку лесом.
— Вот и встали! — сказал Синцову боец с перевязанной шеей; они опять шли рядом.
— А тебя не перевязали, не успели? — спросил Синцов.
— А у меня не рана, у меня чиряк… Теперь стоять будем, — продолжал он. — Думаешь, порядок у них?! Ничего у них не порядок, тоже беспорядок. Когда прошлый раз в лагерь гнали, за два дня, пока не убежал, таких у них пробок нагляделся и каждый раз думал: где только наша авиация? — Он помолчал и сказал мечтательно: — Эх, закурить бы сейчас с горя!
Синцов ничего не ответил, но соседу его не молчалось:
— Когда тебя перевязывали, видал, лежали люди на полу?
— Видал, — сказал Синцов. — Одна, по-моему, женщина…
— Не одна, а все! Мне повариха, когда суп наливала, сказала. Все бабы, и все с руками пооторванными. Наши там, у противотанкового рва, в одном месте заминировали, так они баб эти мины руками выкапывать заставили. А кто насмерть подорвался — их прямо там, во рву, и зарыли.
Весь день, с первых минут плена, Синцов находился в состоянии крайнего угнетения, но сейчас ему вдруг снова стало небезразлично, расстреляют или не расстреляют его немцы, дойдет он или свалится по дороге и будет пристрелен… Ему снова захотелось во что бы то ни стало спастись, и не просто спастись, а спастись, чтобы потом убивать немцев за этот противотанковый ров, который руками засыпают женщины, за эти оторванные женские руки…
Когда первые два ИЛа с ревом пронеслись над дорогой, ни Синцов, ни другие пленные еще не поняли, что произошло. Они поняли это в следующую секунду по немцам: немцы стали прыгать в кюветы прямо с бортов машин, конвоиры бросились на землю, а над шоссе проносились и проносились все новые самолеты…
Кто-то пронзительно предсмертно закричал, часть пленных попадала на дорогу, а несколько других продолжали стоять и смотреть в небо как завороженные.
— Нидер! Цу боден! Легт ойх!..[5] — кричал пленным, распластавшись на земле, немецкий лейтенант.
С него соскочило все его спокойствие, он орал и суетливо дергал из кобуры зацепившийся парабеллум. Наверно, ему было страшно и позорно лежать, как червю, на шоссе, в то время как эти пленные стояли во весь рост у него над головой. Но самолеты продолжали мелькать, строча из пулеметов, и у него не было сил ни заставить себя встать, ни заставить этих пленных лечь. Нет, он заставит их лечь!
— Цу боден!.. — закричал он и стал из парабеллума стрелять в кучку все еще стоявших на шоссе пленных.
— Товарищи, бежим! — неожиданно для себя крикнул Синцов, увидев, как, схватясь за голову, упал к его ногам боец с перевязанной шеей. — Бежим! — крикнул он еще раз, перескочил через кювет и, ломая кустарник, бросился в лес, слыша, как еще несколько человек тоже бегут, ломая сучья. Над головой стоял треск пулеметов, а сзади слышались взрывы и автоматные очереди.
Синцов так и не узнал, скольким из них удалось спастись тогда: они разбежались по лесу в разные стороны и уже не встретились друг с другом. Он шел, шел почти без остановок, лишь иногда на несколько минут присаживаясь, чтоб отдышаться, шел весь остаток этого короткого октябрьского дня, пока окончательно не стемнело, и шел всю ночь. Он шел через лес, через какую-то дотла сожженную деревню и снова через лес, перебирался через два противотанковых рва и через брошенные окопы. В одном из них он наткнулся на трупы, и это спасло его: иначе он замерз бы. Он снял с одного мертвого гимнастерку и почти новую телогрейку, только по краю немного замаранную кровью, а около другого подобрал свалившуюся ушанку и, сцепив зубы, надвинул ее себе на голову, поверх бинтов. Он хотел взять валявшуюся тут же винтовку, но она оказалась без затвора, и он, сколько ни шарил кругом, так и не нашел его. Потом он пересек две дороги, одна была пустая, а по другой ровно через минуту после него проехала колонна немецких мотоциклистов.