Том 4. Фома Гордеев. Очерки, рассказы 1899-1900 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Очень ты строг…
— Да, я строг! Люди этого требуют… Мы все, русские. отчаянные распустехи… К счастью, жизнь слагается так, что волей-неволей мы понемножку подтягиваемся… Мечты — юношам и девам, а серьезным людям— серьезное дело…
— Иногда мне очень жалко Фому… Что с ним будет?
— Ничего не будет особенного — ни хорошего, ни дурного… Проживет деньги, разорится… Э, ну его! Такие, как он, теперь уж редки… Теперь купец понимает силу образования… А он, этот твой молочный брат, он погибнет…
— Верно, барин! — сказал Фома, появляясь на пороге. Бледный, нахмурив брови, скривив губы, он в упор смотрел на Тараса и глухо говорил: — Верно! Пропаду я и — аминь! Скорее бы только!
Любовь со страхом на лице вскочила со стула и подбежала к Тарасу, спокойно стоявшему среди комнаты, засунув руки в карманы.
— Фома! О! Стыдно! Ты подслушивал, — ах, Фома! — растерянно говорила она.
— Молчи! Овца!
— Н-да, подслушивать у дверей нехорошо-о! — медленно выговорил Тарас, не спуская с Фомы пренебрежительного взгляда.
— Пускай нехорошо! — махнув рукой, сказал Фома. — Али я виноват в том, что правду только подслушать можно?
— Уйди, Фома! Пожалуйста! — просила Любовь, прижимаясь к брату.
— Вы, может быть, имеете что-нибудь сказать мне? — спокойно спросил Тарас.
— Я? — воскликнул Фома. — Что я могу сказать? Ничего не могу!.. Это вы вот вы всё можете…
— Значит, вам со мной не о чем разговаривать? — снова спросил Тарас.
— Нет!
— Это мне приятно…
Он повернулся боком к Фоме и спросил у Любови:
— Как ты думаешь — скоро вернется отец? Фома посмотрел на него и, чувствуя что-то похожее на уважение к этому человеку, осторожно пошел вон из дома. Ему не хотелось идти к себе, в огромный пустой дом, где каждый шаг его будил звучное эхо, и он пошел по улице, окутанной тоскливо-серыми сумерками поздней осени. Ему думалось о Тарасе Маякине.
«Твердый… В отца, только не так суетлив… Чай, тоже — выжига… А Любка — чуть ли не святым его считала — дуреха! Как он меня отчитывал! Судья… Она — добрая ко мне!..»
Но все эти мысли не возбуждали в нем ни обиды против Тараса, ни симпатии к Любови.
Вот мимо него промчался рысак крестного. Фома видел маленькую фигурку Якова Маякина, но и она не возбудила в нем ничего. Фонарщик пробежал, обогнал его, подставил лестницу к фонарю и полез по ней. А она вдруг поехала под его тяжестью, и он, обняв фонарный столб, сердито и громко обругался. Какая-то девушка толкнула Фому узлом в бок и сказала:
— Ах, извините…
Он взглянул на нее и ничего не ответил. Потом с неба посыпалась изморозь, — маленькие, едва видные капельки сырости заволакивали огни фонарей и окна магазинов сероватой пылью. От этой пыли стало тяжело дышать…
«К Ежову, что ли, пойти ночевать? Выпить с ним…» — подумал Фома и пошел к Ежову, не имея желания ни видеть фельетониста, ни пить…
У Ежова на диване сидел лохматый человек в блузе, в серых штанах. Лицо у него было темное, точно копченое, глаза неподвижные и сердитые, над толстыми губами торчали щетинистые солдатские усы. Сидел он на диване с ногами, обняв их большущими ручищами и положив на колени подбородок. Ежов уселся боком в кресле, перекинув ноги через его ручку. Среди книг и бумаг на столе стояла бутылка водки, в комнате пахло соленой рыбой.
— Ты что бродишь? — спросил Ежов Фому и, кивнув на него головой, сказал человеку, сидевшему на диване: — Гордеев!
Тот взглянул на вошедшего и резким, скрипящим голосом сказал:
— Краснощеков…
Фома сел в угол дивана, объявив Ежову:
— Я ночевать пришел…
— Ну, так что? Говори дальше, Василий…
Тот искоса взглянул на Фому и заскрипел:
— По-моему, вы напрасно наваливаетесь так на глупых-то людей — Мазаньелло дурак был, но то, что надо, исполнил в лучшем виде. И какой-нибудь Винкельрид — тоже дурак, наверно… однако кабы он не воткнул в себя имперских пик, швейцарцев-то вздули бы. Мало ли таких дураков! Однако — они герои… А умники-то — трусы… Где бы ему ударить изо всей силы по препятствию, он соображает: «А что отсюда выйдет? а как бы даром не пропасть?» И стоит перед делом, как кол… пока не околеет. Дурак — он храбрый! Прямо лбом в стену хрясь! Разобьет башку — ну что ж? Телячьи головы недороги… А коли он трещину в стене сделает, — умники ее в ворота расковыряют, пройдут и — честь себе припишут!.. Нет, Николай Матвеич, храбрость дело хорошее и без ума…
— Василий, ты говоришь глупости! — сказал Ежов, протягивая к нему руку.
— А, конечно! — согласился Василий. — Где мне лаптем щи хлебать… А все-таки я не слепой… И вот вижу: ума много, а толку нет.
— Подожди! — сказал Ежов.
— Не могу! У меня сегодня дежурство… Я и то, чай, опоздал… Я завтра зайду, — можно?
— Валяй! Я тебя распатроню!
— Такое ваше дело…
Василий медленно расправился, встал с дивана, взял большой, черной лапой желтую, сухонькую ручку Ежова и тиснул ее.
— Прощайте!
Затем кивнул головой Фоме и боком полез в дверь.
— Видал? — спросил Ежов у Фомы, указывая рукой на дверь, за которой еще раздавались тяжелые шаги.
— Что за человек?
— Помощник машиниста, Васька Краснощеков… Вот возьми с него пример: пятнадцати лет начал грамоте учиться, а в двадцать восемь прочитал чёрт его знает сколько хороших книг да два языка изучил в совершенстве… За границу едет…
— Зачем? — спросил Фома.
— Учиться, посмотреть, как там люди живут… А ты вот — киснешь…
— Насчет дураков дельно он говорил! — задумчиво сказал Фома.
— Не знаю, ибо я — не дурак…
— Дельно! Тупому человеку надо сразу действовать… Навалился, опрокинул…
— Пошла писать губерния! — воскликнул Ежов. — Ты мне лучше вот что скажи: правда, что к Маякину сын воротился?
— Правда… А что?
— Ничего!
— По роже твоей видать, есть что-то…
— Знаем мы этого сына — слышали о нем… На отца похож?
— Круглее… серьезности больше… такой холодный!
— Ну, ты, брат, смотри теперь в оба! А то они тебя огложут… Этот Тарас тестя своего в Екатеринбурге так ловко обтяпал…
— Пусть и меня обтяпает, коли хочет. Я ему за это, кроме спасиба, ни слова не скажу…
— Это ты всё о старом? Чтобы освободиться? Брось! На что тебе свобода? Что ты будешь с ней делать? Ведь ты ни к чему не способен, безграмотен… Вот если бы мае освободиться от необходимости пить водку и есть хлеб!
Ежов вскочил на ноги и, встав против Фомы, стал говорить высоким голосом и точно декламируя:
— Я собрал бы остатки моей истерзанной души и вместе с кровью сердца плюнул бы в рожи нашей интеллигенции, чёр-рт ее побери! Я бы им сказал: «Букашки! вы, лучший сок моей страны! Факт вашего бытия оплачен кровью и слезами десятков поколений русских людей! О! гниды! Как вы дорого стоите своей стране! Что же вы делаете для нее? Превратили ли вы слезы прошлого в перлы? Что дали вы жизни? Что сделали? Позволили победить себя? Что делаете? Позволяете издеваться над собой…»
Он в ярости затопал ногами и, сцепив зубы, смотрел на Фому горящим, злым взглядом, похожий на освирепевшее хищное животное.
— Я сказал бы им: «Вы! Вы слишком много рассуждаете, но вы мало умны и совершенно бессильны и — трусы все вы! Ваше сердце набито моралью и добрыми намерениями, но оно мягко и тепло, как перина, дух творчества спокойно и крепко спит в нем, и оно не бьется у вас, а медленно покачивается, как люлька». Окунув перст в кровь сердца моего, я бы намазал на их лбах клейма моих упреков, и они, нищие духом, несчастные в своем самодовольстве, страдали бы… О, уж тогда они страдали бы! Бич мой тонок, и тверда рука! И я слишком люблю, чтоб жалеть! А теперь они — не страдают, ибо слишком много, слишком часто и громко говорят о своих страданиях! Лгут! Истинное страдание молчаливо, истинная страсть не знает преград себе!.. Страсти, страсти! Когда они возродятся в сердцах людей? Все мы несчастны от бесстрастия…
Задохнувшись, он закашлялся и кашлял долго, бегая по комнате и размахивая руками, как безумный. И снова встал пред Фомой с бледным лицом и налившимися кровью глазами. Дышал он тяжело, губы у него вздрагивали, обнажая мелкие и острые зубы. Растрепанный, с короткими волосами на голове, он походил на ерша, выброшенного из воды. Фома не первый раз видел его таким и, как всегда, заражался его возбуждением. Он слушал кипучую речь маленького человека молча, не стараясь понять ее смысла, не желая знать, против кого она направлена, глотая лишь одну ее силу. Слова Ежова брызгали на него, как кипяток, и грели его душу.
— Я знаю меру сил моих. я знаю— мне закричат: «Молчать!» Скажут: «Цыц!» Скажут умно, скажут спокойно, издеваясь надо мной, с высоты величия своего скажут… Я знаю — я маленькая птичка, о, я не соловей! Я неуч по сравнению с ними, я только фельетонист, человек для потехи публики… Пускай кричат и оборвут меня, пускай! Пощечина упадет на щеку, а сердце все-таки будет биться! И я скажу им: «Да, я неуч! И первое мое преимущество пред вами есть то, что я не знаю ни одной книжной истины, коя для меня была бы дороже человека! Человек есть вселенная, и да здравствует вовеки он, носящий в себе весь мир! А вы, вы ради слова, в котором, может быть, не всегда есть содержание, понятное вам, вы зачастую ради слова наносите друг другу язвы и раны, ради слова брызжете друг на друга желчью, насилуете душу… За это жизнь сурово взыщет с вас, поверьте: разразится буря, и она сметет и смоет вас с земли, как дождь и ветер пыль с дерева! На языке людском есть только одно слово, содержание коего всем ясно и дорого, и, когда это слово произносят, оно звучит так: свобода!»