Бестужев-Марлинский - Сергей Голубов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Условия, необходимые, чтобы быть членом Верховной Думы, — читал Муравьев, — суть: 30 лет возраста, 9 лет гражданства в России для иностранца и жительство во время избрания в той державе[45], которая его избирает, недвижимого имения ценою на 1 500 фунтов чистого серебра или движимого на 3 000 фунтов чистого серебра…
Верховной Думе принадлежит суд над министрами, верховными судьями и всеми прочими сановниками империи, обвиненными народными представителями…
Дума участвует вместе с императором в заключении мира, в назначении судей верховных судебных мест, главнокомандующих сухопутных и морских сил, корпусных командиров, начальников эскадр и Верховного Блюстителя. Для сего потребно большинство ⅔ членов Думы…»
Когда, наконец, Муравьев закрыл тетрадку и отпил воды, Рылеев заговорил с такой поспешностью и энергией, как будто хотел наверстать потерянный в молчаливости вечер. Он спорил против высокого имущественного ценза — старый спор! Где же справедливость и нравственное чувство составителя проекта? Разве революция нужна для того, чтобы составить в России «аристокрацию богатств»? Никита Муравьев изменился в лице и побледнел, почти как серебряное шитье на воротнике его мундира.
— Слова ваши, Кондратий Федорович, в точности на память мне привели изречения Павла Ивановича Пестеля, кои в прошлом году слышали мы в Петербурге… И вопрос сей восходит до коренного противоречия…
Закипели словесные схватки. Бестужев молчал. Муравьев попросил его взять тетрадь с конституционным проектом на дом для внимательного просмотра и замечаний. Бестужев взял — он был любезный человек, — но на следующий же день отвез Муравьеву на Фонтанку. Муравьев удивился — так быстро? И стал искать замечания на полях.
— Поля чисты, как это всегда бывает осенью, — сказал Бестужев, — я ничего не смыслю в законоведении, любезный Никита Михайлович, что же мог бы я написать?
12 сентября Муравьев уехал в отпуск и увез свою конституцию с собой. Он хотел ее читать московским членам и, как видно, собирался восстановить в Москве утраченное положение вождя Северного общества. Он видел: то, что оставалось в Петербурге, шло вперед и влево, но не знал, что в Москве встретит другое движение — назад и вправо. Впрочем, этого не знал и Рылеев, давно не видавшийся ни с кем из московских членов.
Рылеева занимал Каховский. Вернувшись из деревни от Сутгофа в свой «Неаполь», Петр Григорьевич заболел. Рылеев был у него несколько раз и, поклявшись, уверил его, что «действо» непременно начнется в 1826 году, что все почти готово, членов достаточно, что остается лишь поработать над солдатами и что истребление императорской фамилии решено произвести или в маскараде на Новый год, или на летнем празднике в Петергофе. Каховский сдался, они помирились, и Рылеев торжествовал.
Его беспокоил еще и Оболенский. Вечно философствующий князь додумался до удивительных вещей. Болезненно улыбаясь, он спрашивал Рылеева проникновенным голосом:
— Но имеем ли мы все-таки право, как частные люди, составляющие едва заметную единицу в огромном населении нашего отечества, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения на государственное устройство налагать почти насильно на тех, которые, может быть, довольствуются настоящим, не ищут лучшего, а если и стремятся к нему, то путем исторического развития?
От горячего поклонника Пестеля таких вопросов ожидать было вовсе невозможно.
Часами продолжались споры. Рылеев выбивался из сил и бросался к Бестужеву.
— Помоги, поговори с ним…
Но Бестужев был хладнокровно-саркастичен.
— Когда спор идет о философии, — отвечал он, — надо искать практическую подкладку. Никто никогда не отрицал, что два, помноженные на два, равны четырем, но, я думаю, только потому, что в таком отрицании никто никогда не был заинтересован.
Вся глубина равнодушия, с которым относился теперь Бестужев к делам общества, сказывалась в этих умных афоризмах.
Впрочем, подумав, что зашел далеко, он договорил:
— Вы, любезные друзья, — мечтатели, а я — солдат и гожусь не рассуждать, а действовать.
Рылеев жарко расцеловал его.
Петербург был взволнован происшествием, приключившимся в аракчеевском поместье Грузине. Несколько графских дворовых, измученных тупой жестокостью грузинской «домоправительницы» Настасьи Минкиной, перерезали ей глотку. Это случилось 10 сентября. Рябая домоправительница была единственным существом в мире, не безразличным для свирепого графа. Больше того, он любил ее с бешеной страстью человека, отодвинувшего от себя весь свет своим ненавистничеством. Ползая на коленях перед своими адъютантами, граф умолял их открыть убийц. Он томился отчаянием и пылал местью. Батенков рассказывал, как морозной осенней ночью под окном разъяренного «вдовца» засекли насмерть убийцу-повара, а «вдовец» приникал лицом к стеклам и хрустел пальцами. Около трех десятков человек из комнатной прислуги графа были искалечены и сосланы в Сибирь по этому делу.
Временщик отрастил бороду, перестал ездить в Петербург и заниматься делами, не ответил на любезное приглашение сочувствовавшего его горю царя — приехать в Таганрог и размягчить новыми впечатлениями оцепеневшую душу. Государственные дела замерли — Аракчеев был наместником Александра, и без его апробаций ничего не делалось важного ни в одном из министерств.
В начале октября Прокофьев давал обед, и естественно, что темой застольных разговоров были перемены в правительственных верхах, которых следовало ожидать в виду «отречения» жестокого временщика от всяких обязанностей. Бестужев с возмущением говорил:
— Итак, судьба 50 миллионов людей колеблется от решительного поступка одной молодой девки, — он имел в виду дочь убийцы-повара, которую истерзала перед смертью своей Настасья, — в каком еще государстве быть это может, я спрашиваю вас, господа?
Вопрос ответа не требовал, но сразу возбудил множество суждений о бедственном положении России.
После обеда Бестужев вышел в биллиардную комнату и сел на подоконник, размышляя о том, что говорил и слышал. Батенков незаметно появился рядом и, затягиваясь вакштафом, спросил не без иронии:
— Что мрачны? Не любовь ли смущает вас, любезный Александр Александрович?
— Да, любовь, но любовь к предмету общеполезному.
— Вот как образуются герои, — продолжал насмешничать Батенков, — но и это хорошо. А то вовсе у нас исчезли великие характеры.
— Не смейтесь, Гаврила Степаныч, — возразил Бестужев, — оно бы смешно было, если бы таким героем я был один, но нас уже многих насчитать можно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});