Камыши - Элигий Ставский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Прохор убийца? Кама соучастница?.. Как во все это поверить? И я тоже оказался уже в чем-то замешанным… Я вспоминал все, что случилось со мной в Ордынке, и старался намыть в себе хоть крупицу юмора. Не получалось…
— А вам переночевать в Темрюке негде? — повернулся ко мне Бугровский, когда мы потряслись уже с полчаса. — Знакомых нет?
— Что-нибудь придумаю, — ответил я ему, хватаясь за кресло, чтобы не упасть на очередном повороте. — Устроюсь.
— Редактора… Нашего редактора районной газеты, случайно, не знаете?
— Нет.
— И в райкоме тоже никого?
— Нет.
Он кивнул мне и отвернулся.
Машина как будто взлетела — пошел асфальт. Что же такое эта Ордынка? Неужели действительно я в чем-то виноват перед Камой? И ведь что любопытно, еще и как: моя прямая дорога на эти лиманы, в Ордынку, началась-то, оказывается, прямо с аэродрома в Ленинграде! Вот откуда еще! Ну да. Я махнул Оле рукой, посмотрел в спину Петьке Скворцову, поднялся по трапу и сел точно на указанное в билете место. А дальше все пошло словно само собой: и Костя, и Дмитрий Степанов, и косари, и Ордынка, и Прохор, и Кама, и Симохин, и Бугровский. От меня ничего уже не зависело. Случайность? Как знать… Стоило только взять свой рюкзак, выйти из дома, и вот тебе — на! И сам я уже был вовсе не наблюдателем, а тоже действующим лицом. В эту минуту особенно, так меня швыряло и подкидывало на каждом ухабе.
Впрочем, Ордынка, пожалуй, началась с Кости. А может быть, с Оли и ее психиатра. А вдруг еще с сорок третьего года, с Миуса, когда я впервые узнал вкус этого моря и вот по каким-то неведомым мне законам теперь снова должен был вернуться сюда же, чтобы зачем-то повторить этот круг, проделать его заново, словно все, что было со мной за эти двадцать четыре года, не имело значения? Опять все сначала. Одна и та же точка отсчета. А что произошло за эти двадцать четыре года?.. Но тогда меня поджидала в Ленинграде вымершая квартира, а теперь красивая женщина, веселый телефон и никелированная пишущая машинка. Круг на круг не приходится.
В сорок третьем меня вытащил из моря Степанов. Теперь его уже не было в живых. А мое путешествие торжественно заканчивалось в милицейской машине, за спиной следователя и рядом с милиционером. Почти под конвоем. Со стороны это забавно и, может быть, поучительно. А сама-то жизнь осталась от меня закрытой как будто высокой стеной камыша. И вот, не найдя Степанова, обратно с ветерком и комфортом. И еще с полиэтиленовой пробиркой на память.
Откуда пойдут на кладбище? Из дома или из инспекции? Очень плохо, если известили Костю, если послали телеграмму, а там ее, не вскрыв, отнесли в больницу…
Как я ни пытался думать о чем-нибудь другом, на меня все же начал наплывать завтрашний день, предстоящее печальное свершение, когда я увижу Дмитрия Степановича уже в гробу и, может быть, узнаю его, вспомню молодого. Как прийти, как представиться его жене? Как объяснить, кто я такой? Мне следует быть там пораньше, чтобы, возможно, чем-то помочь, что-то сделать на кладбище или в доме. В таких случаях для всякого найдутся пусть мелкие, но важные поручения. Куда-то сбегать, что-то организовать, купить. Загс, бумаги, гроб, справки, могила, венки… К тому же там, кажется, еще и внук. Как странно, что рождение и смерть человека сопровождаются обилием бумаг. Надо полагать, что похороны приняла на себя инспекция… Возможно, будет Глеб Степанов, если он уже не в Японии. Но лучше бы нам с ним не встречаться, и не только завтра, а никогда. Адрес Дмитрия Степановича придется спросить у Бугровского. Наверное, в Темрюке, как и везде на юге, встают чуть свет… Я попробовал представить себе жену Степанова, а потом и дом, в который войду, и снова почувствовал свою, может быть даже и выдуманную, вину оттого, что эта пробирка с лекарством так и осталась в моем кармане. Вдруг это был самый обычный приступ, который могла снять одна-единственная такая таблетка, но я опоздал, не догнал?..
— Темрюк, — тронул меня за колено милиционер. — Приехали.
Я поднял голову и увидел в небе щемяще одинокую красную лампочку, которая предупреждающе сигналит самолетам. Мы уже ворвались в улицу и под редкими тусклыми фонарями отчаянно газовали мимо мелькавших заборов и черных окон, шарахаясь от ям, облаиваемые собаками.
— Вообще-то я мог бы устроить вас до утра у себя, место найдется, — повернувшись ко мне, точно извинился Бугровский. — Тем более что мне еще протокол на вас оформить нужно. Но, понимаете, жена беременная, а у них в таких случаях погода капризная. Тут осторожно надо. Как считаете?
— Конечно, конечно, — ответил я.
— А сколько еще будете в Темрюке? — спросил он.
— Думаю, что день-два.
— В новую гостиницу, — приказал он шоферу. — Попробуем там.
— Бусделано, Борис Иванович, — кивнул тот, еще ниже склонясь к рулю.
Гостиница была темная. В ответ на бесцеремонный и долгий стук Бугровского за стеклом двери наконец забелело чье-то лицо. Человек смотрел не на нас, а на газик.
— Чего? — Он был босиком и поддерживал видно только сейчас натянутые брюки.
— Спишь? Милиция. Начальство где? Есть кто-нибудь? — Потом, когда мы уже были в вестибюле и к нам вышла какая-то заспанная, испуганная женщина, Бугровский стал мягче. — Устроить надо. Товарищ к нам в прокуратуру из Москвы приехал. Бронь райкомовская есть?
— Ой, да ничего. Ну, иичегошеньки-ничего, — развела она руками. — Вот только если швейцар местечко уступит, — и показала на стоявший тут же диван, на котором валялась скомканная простыня.
— Уступит, — заявил Бугровский. — Опять, наверное, нетрезвый? Уступишь? Товарищ устал с дороги.
— Ага, ага, — засуетился тот, сейчас же убирая простыню. — Не ночевать же в траве? А тут еще люкс почище. Поддувает. Тут — ууу! Комлект сейчас новый. — И он поспешно ушел куда-то вслед за женщиной.
Я сел на диван. Свет падал откуда-то с лестницы.
— Ну вот, все, кто надо, и в Темрюке, — потянулся Бугровский, сел со мной рядом и раскрыл захваченную им в машине папку. — Или завтра? Я ведь вас и задержать здесь могу.
— А это что же, самый настоящий допрос? Вы в чем хотите меня обвинить? — спросил я.
— Вас? — удивился он, заполняя какой-то бланк. — Да вы что?! Я ведь вас вслух не подозреваю. Ну и обидчивый вы народ! Нежный прямо народ, хоть не дуй. В Ленинграде медь у вас прописка постоянная?
— Вы же смотрели мой паспорт.
— Да, верно, — засмеялся он как бы над своим промахом. — И распишитесь вот здесь, что будете говорить правду. Чистая формальность.
Я молчал, стараясь понять, что все же ему от меня нужно.
— А не подпишетесь, приглашу двух понятых и заведу дело.
— Ладно, — я взял ручку и расписался. — А вообще, уважаемый Борис Иванович, я вам вот что хотел сказать… Впрочем, поздно…
— Нет, нет, — повернулся он ко мне. — Ведь мне и нужно, чтобы вы чистосердечно… ну зачем, как вы туда попали?
— Да нет, я не о том, — ответил я, уже жалея, что начал этот разговор. — Я вам хотел сказать, что Симохин… вряд ли… Тут, возможно, недоразумение?
— Да? А почему? Даже интересно. Профессиональное чутье на людей, может быть? Или что-нибудь веское? Факты собрали?
— Так мне кажется. Уверен. Чувствую, если хотите.
— Даже? Вот бы вы мне открыли ваши секреты! Ведь чувство у вас от каких-то сведений. Верно? Если материалистически…
— Видите ли, Симохин относится к такому сорту людей, которые и мухи не обидят. Это мои впечатления, если они вам пригодятся. Никаких деталей я не знаю.
— И даже убеждены? И даже поручиться за него можете? — заулыбался он. — Бывает… Вот это глаз у писателей! Прямо глаз — ватерпас. Значит, так: хоть сейчас за него голову на рельсы? И никогда не ошибаетесь в своих героях? А почему считаете, что мухи не обидит? Поделитесь, пожалуйста. — Он достал папиросы и закурил.
— Объяснить не могу. Еще не могу. Это, как бы вам сказать, человек музыку слышит или не слышит.
— Понимаю, — усмехнулся он. — Задеть меня хотите? А зря. Я ведь не из каких-нибудь оперов, а тоже человек с образованием.
— Видите ли, я почти убежден, что в данном случае — несправедливость.
— Но ведь не просто же так убеждены? А? Или просто так? Меня, понимаете, анализ психологии интересует. Давно, давно голову ломаю, Виктор Сергеевич. Вот может быть так, что человек прямо с пеной уверен, готов за свои убеждения другого даже с лица земли, а на самом деле он просто введен в заблуждение. Люди ведь, я по своему опыту знаю, очень здорово на красивый обман клюют, а потом даже на суде речи толкают, упорствуют. За свое цепляются. Вот же им показываешь: это — черное. Смотри! Продери очи! Черное! А они все равно свое: белое! Почему это? Может быть, человек вообще, так сказать, создан природой с изъяном? Своя вера вроде бы больше, чем объективная правда. Вера вроде бы заслоняет правду. Какая причина?