Уготован покой... - Амос Оз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хава, меня ты постоянно обвиняешь в неспособности выслушать. А сама слышишь совершенно противоположное тому, что я говорю.
— Несчастный! Несчастный идиот! Что с тобой случилось? Ты что, совсем спятил? Тебе не приходило в голову, что это мог быть его сын? Ты хоть раз за всю свою фальшивую жизнь подумал об этом? Вгляделся хоть раз в то, как выглядит Иони, как выглядит Амос и как выглядишь ты сам? Как это великий мыслитель, как это министр может быть таким болваном? Замолчи. Этого я не говорила. Не приписывай мне слов, которых я не произносила, и вообще не смей перебивать меня снова, потому что ты уже говорил сегодня больше, чем нужно, дай и мне наконец сказать слово, ты, который хвалишься своими связями, своими хлопотами, своими хитростями. Я не сказала, что Иони чей-то сын. Это ты сам давным-давно вбил себе в голову, чтобы иметь повод убить и его. Я сказала только одно: до завтрашнего обеда ты вышвыриваешь отсюда этого психа. И не спорь со мной, не дави меня всю жизнь, словно бульдозер, своей риторикой. Твое ораторское искусство известно всем, но я ведь не Бен-Гурион, не твой Эшкол, не партийный суд, не твои поклонники, не ходоки, идущие к тебе за советом, я, в конечном счете, ничто, я ноль, душевнобольная, ненормальная, жернов на твоей драгоценной шее, являющейся всенародным достоянием, вот что я такое. Я даже не человек, я всего-навсего старое злобное чудовище, которое по чистой случайности знает, и знает абсолютно точно, что ты из себя представляешь. И я тебя предупреждаю — не смей мне отвечать сейчас! — я тебя предупреждаю, что если однажды открою свой рот и оброню хоть малую толику того, что про тебя знаю, того, что мы оба про тебя знаем, того, что даже ты, Господь Бог собственной персоной, не знаешь о себе, — если однажды я заговорю, то страна содрогнется, а ты подохнешь от стыда. Хотя почему содрогнется? Страна не содрогнется, а просто лопнет со смеху, а потом ее стошнит от омерзения: это тот самый Лифшиц, обожаемый и дорогой? Корона на голове нашей? Так вот каково его истинное лицо?! А я, господин мой хороший, старое чудовище, падаль, мне терять нечего, и я тебя прикончу — советую это запомнить. Только сделаю я это милосердно — одним ударом. А не так, как ты приканчивал меня: медленно-медленно, день за днем, ночь за ночью. Тридцать лет ты убиваешь меня, тихо-тихо убиваешь меня. А теперь для сына своего, про которого никогда не узнаешь, твой ли он вообще, ты привел маленького убийцу, который будет убивать его потихоньку, отравлять малыми дозами. Тихо-тихо, молчаливо, как ты убил меня, как ты убил Биню — хитростями, хлопотами, твоими замечательными связями. Лишь бы без скандала, лишь бы, упаси Боже, не повредить столь обожаемый фасад, «чистую совесть Рабочего движения», чистую, как попка младенца. Нет, господин мой, я не плачу, этого тебе не дождаться, ты не увидишь плачущей Хавы, я не доставлю тебе того удовольствия, которое получал ты, когда Биня ночь за ночью рыдал перед тобой, умолял тебя, омывая слезами твои ноги, пока ты…
— Хава, пожалуйста, оставь, наконец, в покое Биню Троцкого. Уж тебе-то лучше всех известно, что ты не ответила на его любовь, что сама выбрала…
— Это гнуснейшая ложь, Иолек Лифшиц. Ну давай, начинай хвастаться тем, что от великого благородства души простил меня. Хоть раз в жизни взгляни на себя, и пойми, кто ты есть, и постарайся вспомнить, кем был Биня, которого ты убил тысячью хитростей, ведь это твои собственные слова — тысячью хитростей, ты сам сказал это минуту назад, и не смей отрицать. Как ты убил и меня, и Иони, о котором избегаешь говорить, пускаясь на всяческие уловки, уклоняясь от разговоров про Биню, стремясь довести меня до безумия, но не надейся, этого удовольствия я тебе не доставлю, так что соизволь говорить о Иони, а не об истории, здесь тебе не конгресс Рабочего движения, не семинар, и нечего прикидываться святошей, я тебя отлично знаю, со всей твоей святостью и елеем, я плюю на твою мораль, на твой энтузиазм, на твой исторический вклад, плюю так же, как ты все эти годы плевал на мою могилу и топтал ее. Не отвечай мне сейчас. Для твоего же блага не пытайся отвечать мне. Завтра, до обеда, ты вышвырнешь отсюда эту холеру, или с тобой произойдет нечто такое, что все газеты по всей стране, и радио тоже, с большим удовольствием будут смаковать: «Кто бы мог подумать, что супруга нашего товарища Лифшица покончит с собой, задумав совершить самосожжение либо, наоборот, предать огню наше национальное достояние?» И я говорю тебе, Иолек, что это будет конец, не мой конец, ибо мой конец уже давно наступил, это будет твой конец, мой господин, и вся страна будет покатываться со смеху, все будут говорить: «Что?! Это он? Наш чистый, наш незапятнанный? Он, служивший всем примером? Он, наша совесть? Хладнокровный убийца?» И я предупреждаю, что после всего этого твоя партия не осмелится коснуться тебя даже кончиком самой длинной палки, чтобы не заразиться той мерзостью, которой так и разит от тебя. Я клянусь, что вываляю тебя в дерьме, убийца, и после этого ты сможешь до конца дней своих, пока не околеешь, сидеть и вязать носки, подобно этому итальянскому душегубу. Ты издохнешь у меня, словно паршивый пес, как это случилось со мной. Я давно стала для тебя покойницей, еще до того, как ты начал то здесь, то там, на съездах, конгрессах и черт знает где спать со всякими бабенками. Я не стану называть имен, но только не думай, что никто не позаботился прийти и рассказать мне, с кем ваше святейшество спит две недели, с кем — две ночи, а с кем — и по-скотски, полчаса, между заседанием и голосованием. Мне бы немного кислоты, чтобы плеснуть ее в твою знаменитую физиономию или выпить самой, а может, лучше наглотаться снотворного? И не смей говорить: «Хава, не кричи», если скажешь это еще раз, я и вправду закричу, а то и без всякого крика, спокойно дам интервью газете, скажем одному еженедельнику, интересующемуся скандалами, что-нибудь вроде: «Товарищ Лифшиц в комнатных туфлях» или «Вся правда о личной жизни совести Рабочего движения». В твоей власти принять решение и исполнить его до завтра. До обеда. Помни, я тебя предупредила! И не пытайся ответить мне сейчас, по пунктам или без пунктов, не отвечай мне вовсе, потому что сейчас у меня нет времени слушать твои речи, сейчас из-за тебя я опаздываю, уже опоздала на заседание комиссии по образованию. Так что вместо того, чтобы формулировать ответ, стоит тебе, Иолек, посидеть сегодня вечером в одиночестве, в тишине и покое, подумать и все хорошенько обмозговать. Ты отлично умеешь это делать, когда считаешь, что вовлечен в решение политических проблем. Будь здоров. В холодильнике, в голубой бутылочке, твое лекарство, не забудь принять две ложечки в половине одиннадцатого, две полные ложечки — не половинки. А в аптечке, в ванной, есть анальгин, болеутоляющее, и таблетки перкодана, если боли станут очень сильными. Помни, ты должен пить много чая. Я вернусь в половине двенадцатого, самое позднее — без четверти двенадцать. Ты меня не жди. Просто ложись в постель, почитай газету и усни. Только перед этим хорошенько подумай: не о том, как ответить мне, я и сама знаю, что, возможно, чуток переборщила, а о том, как сделать то, что настоящий отец, близко к сердцу принимающий страдания сына, сделал бы уже давным-давно. И я убеждена, что ты сделаешь это, с присущими тебе тонкостью, решительностью и тактом, так что не возникнет никакой неловкости. Спокойной ночи! Я и в самом деле опаздываю. И не вздумай прикасаться к коньяку! Помни, что сказал тебе врач: «Ни капли!» Имей в виду, я отметила уровень коньяка в бутылке. Лучше всего тебе лечь, прихватив газету, в постель. Жаль, что ты так много курил. До свидания! Я оставляю тебе свет в ванной.
Хава вышла, а Иолек поднялся и, постояв некоторое время, направился, шаркая комнатными туфлями, к книжному шкафу. Осторожно достал бутылку с коньяком. Какое-то мгновение хитрым, острым взглядом исследовал этикетку, еще мгновение размышлял, зажмурив глаза, а затем с легкой насмешливой улыбкой наполнил рюмку и поставил ее на письменный стол. После чего с бутылкой в руке направился в кухню и долил воды из крана до карандашной отметки, оставленной Хавой на этикетке. Вернулся к письменному столу и записал в перекидном календаре: «Выяснить вопрос с Гитлином. Свериться с Инструкцией о временных рабочих. Компенсация? Страховка?» И добавил: «Уди Ш. временно в гараж?» Затем он закурил сигарету, глубоко затянулся, выдохнул дым. Отхлебнул из рюмки маленький глоток, а следом — еще два больших.
На почтовой бумаге, в правом верхнем углу которой было напечатано неброскими буквами: «Со стола Исраэля Лифшица», он вывел уверенной рукой:
Господину Б. Троцкому,
Майами, Флорида, США
Биньямину привет! Прости, пожалуйста, что отвечаю с опозданием на твое письмо, полученное несколько месяцев назад. Навалились на меня заботы, общественные и всякие другие, отсюда задержка. По поводу твоего предложения — пожертвовать некоторую сумму на возведение общественного здания в кибуце Гранот. Во-первых, выражу свою благодарность и благодарность всех товарищей за это предложение и за добрые намерения, стоящие за ним. Во-вторых, разреши мне сказать прямо и без обиняков, что идея эта сопряжена с рядом трудностей, в том числе и трудностей принципиального порядка. Ты наверняка можешь себе представить, что существуют такие вещи, как некий особый осадок, эмоциональное напряжение, недоумение, вытекающие как из твоего сегодняшнего статуса, так и из событий, которые принадлежат далекому прошлому и которые, разумеется, следует оставить в тени забвения и молчания. Как утверждали древние, умному достаточно. Да вот беда, Биньямин, есть среди нас упрямцы, жаждущие, ты уж прости меня, напомнить давно забытое или разбередить старые раны. Да и я сам, не стану скрывать, несколько сомневаюсь: на мне, как говорится, пахали и пашут. Биня, послушай меня. Давай на минуту оставим, с твоего позволения, все это дело и попытаемся поговорить напрямик. Будь так добр, сообщи мне. Пожалуйста. В двух-трех строчках. Открыткой. Даже телеграммой. Грешен ли я перед тобою, да или нет? Боже всемогущий, что я тебе сделал? За какие такие ниточки я будто бы дергал? Какие такие козни я будто бы строил против тебя? Конечно же, у тебя не было никакого злого умысла, когда ты влюбился в мою подругу. И то сказать, кто властен над тайнами сердца, кто может приказать ему? И она — не стану отрицать — горько страдала, прежде чем пришла к своему решению. Так это было. Я ведь не удерживал ее силой. Да и был ли я способен удержать ее, если бы она предпочла тебя? Положа руку на сердце, Биня, я подлец, а вы вроде бы святые, безвинные жертвы? Распятые? Взошедшие на эшафот? В чем же, Бога ради, моя вина перед тобой? Откуда эта дикая вражда, эта ненависть? Чем заслужил я такую ненависть? Я, значит, злобный казак (надеюсь, ты еще не забыл этого русского слова), а вы безвинно гонимые и преследуемые? А кто из нас двоих воспользовался, прошу прощения, в качестве последнего аргумента пистолетом? Я? Это я убийца? Я тот, кто якобы вырвал ее из твоих рук и разрушил вашу любовь? Это я тот, кто появился здесь, налетев, словно буря, — в русской вышитой косоворотке, с буйной шевелюрой, с душевными метаниями, с пастушеской свирелью и эротическим басом? За что я обруган и унижен? За что несу наказание во все дни жизни своей? За что издеваются надо мной беспрестанно и ты, и она, и мальчик? За то, что я постарался вести себя прилично и разумно? За то, что тоже не выхватил нож или пистолет? За то, что не дал им выдать тебя полиции? Или, возможно, за те шесть лир, что сунул я в последнюю минуту в твой разлезающийся чемодан, который ты даже закрыть был не в состоянии, и я в то утро, стремясь помочь тебе, перевязал его веревкой перед тем, как ты вышел на шоссе? За что? Неужели за мою физиономию, физиономию «злобствующего интеллигента», которой наградила меня судьба?