Зеленые берега - Геннадий Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как-то от скуки забрел я летом в сад Буфф. А там — театр. Программа была завлекательная — цыганское пенье. В первом-то отделении и впрямь цыганки пели, притом и плясали, юбками трясли-с. Мне это скоро надоело, норовил уж было сбежать, да почему-то все же на второе отделение остался. А во втором… А во втором, чай, догадываетесь, вышла она. Тогда еще совсем девочкой была, тонюсенькой, как былиночка. Но, видать, уже знали ее и любили. Когда выплыла из-за кулис, все повскакивали со стульев и так завопили, что я даже оробел. "Господи, думаю, с нами крестная сила! Спаси и помилуй!" А когда она отпела свое, я как пьяный был, будто бутыль смирновской один выхлебал, да безо всякого сопровождения. Не помню уж, как и домой дополз. С тех пор ни одного концерта ее не пропускал. Ни одного-с! Нет, грешен, один пропустил по причине сильной хворости. А года через два как-то вечером ввалилась в мой «ресторан» компания офицерья. И с ними — она. Офицеры хмельны были весьма и все на колени пред нею бухались. А она веселая была, все хохотала. Сколько шампанского тогда было выпито, уж не помню. Бутылки под столами катались. Под конец велела она господам офицерам лечь на пол рядком и в туфлях прошла по ним не спеша. Никогда, никогда в жизни своей ничего подобного я не видывал-с! Офицеры были все холеные, усатые, все из дворян небось. А пол-то у меня к вечеру не очень чистый… Через недельку она и одна пожаловала. Спросила кофию и конфет. Я подал, а после из-за портьеры на нее глядел не дыша. Глазам своим не верил-с. Как Иван-дурак на Жар-птицу. Ей-богу-с! Думал — вот-вот вспорхнет, и все пропало… С тех пор для нее кабак свой и содержу. Это она здесь хозяйка. Я при ней вроде приказчика. И за кассира опять же. Все выкрасил в голубое. Это для нее наиприятнейший цвет. Когда долго не является, хандра на меня находит. Места себе не нахожу. Даже зубы болеть начинают. Вот истинный крест! И записки свои бросил, и думать перестал. Разве что о ней. О ней думаю непрестанно, до судорог в мозгу. Из меня, могло статься, философ вышел бы или сочинитель. А я вот… А я при ней, как пес. Велит на задние лапки вскинуться вскинусь. Велит замереть — замру. Велит загрызть кого-нибудь — загрызу не моргнув. Вот вам и весь Ковыряхин, бывший мыслитель. Но дивно мне: чем же трактир мой ей приглянулся? Чем он ее привлек? Вроде бы и зазорно ей в такое заведение хаживать. Богатая, знаменитая, красивая до… до головокружения. Правда, правда, сударь! Когда гляжу на нее, пошатывает меня, будто я матрос на палубе корабля, а море сильно волнуется. И надобно мне за что-то схватиться, не то и упасть могу, неровен час.
Палец трактирщика стал подыматься и вскоре принял первоначальное вертикальное положение. Глаза же моргнули разок.
— А знаете ли вы, сударь мой, кто такая чаровница наша, кто такая Ксень Вдимна? Певица, думаете, одареннейшая и женщина красоты неописуемой? Знаменитость, думаете, всероссийская? Гордость отечества-с? Все так. Все верно-с. Все сущая правда. Все, все это истина! И певица, и красавица, и знаменитость невероятнейшая. Но… Но женщина сия великая тайна есть И ве-еличайший соблазн! Испытание человеков! Голос ее не отсюда. Он от пределов тех, кои нам недоступны, кои для нас потаенными пребудут вовеки! И красота, и прелесть ее телесная тоже оттуда! Она капля надмирного совершенства. Нам и капли одной довольно-с. Ее лучше не слушать. На нее лучше не глядеть. И запах ее лучше не знать — духи ее пахнут опасно. Голосу же ее дана страшная власть. Он нас ласкает и истязает. Он нас казнит и милует. Он нас уводит в чащи дремучие, в пески пустынь раскаленных, в снега стран полуночных. Голос ее — великое обещание, великий посул. Он обещает нам рай. Он сулит нам радости непомерные. А за что нам блаженство сие? За что? Мы, погрязшие в грехах, в скверне житейской, мы, опутанные паутиной будней, праздника сего недостойны. В романсе своем знаменитом поет она о влюбленных, что сгорают мотыльками на костре своей страсти погибельной. Воистину, воистину, как мотыльки, сгораем и мы мгновенно, внимая голосу ее неземному, попадая в столп дивного пламени сего! Кто не сгорит, крыльев все едино лишится. Так скажите же, сударь мой (ковыряхинский грозный палец вдруг исчез), зачем нам это аутодафе? Зачем нам этот костер полыхающий, сей сожигающий нас костер? Почему мы подбрасываем в него хворост? Не пора ли залить его водой или забросать песком? Пусть возвращается комета сия в бездны вселенной! Пусть улетает ее голос к пределам тем, неподвластным воображению нашему, к рубежам вероятного, к границам мыслимого! Пусть он канет в омут непостижимости!
Трактирщик умолк. Глаза его округлились. В них горел желтоватый огонек.
…Что это он такое сказал? Или послышалось мне?.."…Не пора ли залить…пусть канет…" И с чего это вдруг мне такое послышалось? Спьяну? С одной-то рюмки? Кабы еще без закуски… Но семга и впрямь недурна была, и впрямь недурна. Да как же он мог такое сказать о ней? Как же он мог? "Пусть возвращается… в бездны…" Или я как-то не так его понял, не так услышал, не так воспринял? Или он совсем не то имел в виду, и все это мнительность моя неотвязная?
На губах у Ковыряхина появилась улыбка, говорившая о некотором смущении, о некотором сожалении и о некоторой даже досаде.
— Впрочем, это я так, — продолжал он. — Это умственная игра, не более. Некое философствование, так сказать-с, по известному нам обоим поводу-с. Если мыслить, пользуясь строгой, формальной, классической логикой, если принимать во внимание только рассуждения хладного ума, не смягченные теплом и деликатностью чувств, если пренебречь нагромождениями всевозможных обстоятельств, кои, наподобие кокона, защищают нас от крайностей прямолинейного разума, то можно забрести в такую тьмутаракань-с, в такие дебри, в такие трясины, то можно провалиться в такую бездну… Нет, право же, сударь, это всего лишь забавы праздного, увы, давно уже праздного и потому скучающего мозга. Да неужели вы, сударь, могли подумать, могли представить, могли предположить?.. Да неужели вы, сударь, можете заподозрить?.. Ах, напрасно, напрасно я напугал вас, напрасно вы испугались! Вы же испугались, я вижу! Все это пустое, сударь, пустое. Какие там дебри! Какая там бездна! Не лучше ли нам с вами вкусить еще по рюмке? И забудем о странностях формальной логики-с! И не будем предаваться азарту умственной игры! Всякий азарт губителен-с.
Ковыряхинская улыбка увяла. Губы выпрямились и стали светлы, как ковыряхинские ресницы. Желтоватый огонек погас. Глаза трактирщика отпрянули назад и вновь соединились с его лицом, заняв привычные для них места. И само лицо слегка от меня отдалилось. Рука же его потянулась к графинчику. Поднятый за горлышко округлый стеклянный сосуд, содержавший бесцветную и столь невзрачную на вид жидкость, приблизился сначала к одной, а после к другой рюмке. При этом жидкость лилась из сосуда тонкой, еле заметной, невинной струйкой.
— Давайте выпьем теперь, государь мой, за здоровье тех почтенных дам-с, за пброк неутомимых, за искусных прях! Не дай Бог, если они захворают! Тогда нам несдобровать! — Эти слова мой собутыльник произнес громко и торжественно, видимо надеясь, что тост будет услышан самими парками.
После второй рюмки Ковыряхина развезло. В глазах его плавала какая-то муть. Скулы побагровели. Голос его то и дело прерывался, будто проваливаясь куда-то и с трудом выбираясь наружу.
— Я уже отменно пьян, и посему море мне, как водится, по колено, сообщил доверительно трактирщик и продолжал: — Ха! Наша Маркизова лужа и трезвому по щиколотку! И трезвому! Так что уж не обессудьте, если что не так. Я трудно хмелею. Стоек я против Бахуса. Дабы свалить меня, ему надобно попыхтеть. Но сегодня… А сдается мне, сударь… Сдается мне, что и вы не устояли, и вы обольстились, и вы порабощены-с, и вы себя позабыли, себя потеряли, внимая голосу сему загадочному, взирая на совершенство сие нестерпимое! И вы, и вы, и вы! Признайтесь же, сударь мой! Тогда, в марте, когда впервые привезла она вас сюда, вы уже спеленький были-с, готовенький были-с! "Вот и этот уже дымится на жертвеннике!" подумал я тогда, и, признаться, не без удовольствия. Так что, сударь, мы с вами вкусили одной благодати. Вы груздями-то не брезгуйте! Хрустят, подлецы, очень даже впечатляюще. Ах, да что же это я! Куда же память моя подевалась! О главном-то, о главном позабыл совсем! Заболтался!
Ковыряхин вскочил и бросился к стойке. Вернувшись, он сунул мне в руку небольшой надушенный конверт. В конверте лежал билет в зал Дворянского собрания на 16-е декабря. И еще в нем лежала записка.
"Милый! Приглашаю тебя на свой концерт. Буду петь много и, наверное, хорошо. Постараюсь быть красивой, чтобы тебе понравиться.
Твоя К."
Перечитав записку несколько раз, я поднял глаза. Ковыряхин смотрел на меня, как и прежде, не мигая. В мутных глазках его было некое выраженьице. Странноватое такое, но притом и неприятное, раздражающее, беспокоящее и даже слегка пугающее выраженьице. Я глядел на трактирщика почти с ненавистью. Где-то неподалеку тихонько сопел дворник. Где-то на улице прогрохотала пустая телега. Пьяная голова Ковыряхина таила в своей глубине какие-то мысли. Они были скрыты под волосами, под кожей, под черепными костями, в лобных долях ковыряхинского мозга. Они прятались за туманной пеленой ковыряхинского невнятного взора. Эти мысли следовало вытряхнуть наружу. Эти мысли следовало пощупать.