Журнал Наш Современник 2007 #5 - Журнал Современник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград” стало для Ахматовой тем большим ударом, что по возвращении из эвакуации она испытала новый прилив славы и признания. Удар был тем более ошеломляющим, что невозможно было понять его причину. На полном серьёзе выдаваемые умозаключения, что, дескать, Сталин позавидовал ахматовской популярности и даже якобы изрёк при известии об овации, устроенной поэту на литературном вечере: “Кто организовал вставание?!” - не стоят ломаного гроша, так же как и собственно ахматовское утверждение, что “Сталин обиделся когда-то на “Клевету”, не заметив дату: 1921" (дело ему было до одного стихотворения!) Так же как и сентенции Чуковской, что, дескать, “людям постановлений и циркуляров ненавистна поэзия вообще, любая поэзия, Муза Смеха или Муза Плача, всё равно”. Анна Ахматова и Михаил Зощенко стали невольными жертвами в большой политической комбинации с далеко идущими последствиями, и “Постановление” 1946 года стало прологом страшного “ленинградского дела” 1949-го. Об этом, анализируя всю совокупность причин происшедшего, я писал в статье “Post skriptum” в “Нашем современнике” в 1995 году. Не думаю, чтобы Лидия Чуковская могла пропустить эту публикацию, но ссылок на неё опять же никаких - она явно противоречит концепции происшедшего, утвердившейся в “Записках”. Цитируя ругательства из ждановского доклада (“блуд у неё сочетается с молитвой, и она “мечется между будуаром и молельней”), Чуковская при всей комментаторской дотошности ни словом не упоминает о том, что здесь практически воспроизведена характеристика поэзии Ахматовой, данная Борисом Эйхенбаумом в книге, которую сама Ахматова назвала “полной пуга и тревоги”. А по поводу цикла “Слава миру!” утверждает следующее: “По свидетельству Ирины Николаевны (записанному Л. Гинзбург), Борис Викторович (Томашевский. - С. К.) ничего не сказал. Молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стихотворные погрешности. Когда поэты говорят то, чего не думают, - они говорят не своим языком”.
Ссылка на “текстологическое свидетельство” Ирины Николаевны Томашевской-Медведевой после того вздора, который эта дама понаписала в “Стремени “Тихого Дона”, может вызвать только ироническую усмешку. Михаил Кралин в статье “К истории сборника “Слава миру!” совершенно справедливо утверждает: “Полагать, что она, Анна Ахматова, могла позволить поставить своё имя под стихами, сочинёнными не ею, значит ничего не понимать в её основных жизненных принципах”. Он же приводит замечательное сопоставление стихотворения Николая Гумилёва “Вечное” и стихотворения Ахматовой “И вождь орлиными очами…”, само по себе опровергающее устоявшееся мнение, что Ахматова совершала некое “насилие над собой”. Другое дело, что он также не может выйти за рамки либеральной концепции “противопоставления Поэтов и Вождя”, даром что этот процесс “вживания” Ахматовой в новую для неё стилистику был неизмеримо сложнее. Выше всего из написанного о ней Ахматова ценила статью Николая Недоброво, напечатанную в 1915 году в “Русской мысли”. “…Самоё голосоведение Ахматовой, твёрдое и уж скорее самоуверенное, самоё спокойствие в признании болей и слабостей, самоё, наконец, изобилие поэтически претворённых мук - всё… открывает лирическую душу, скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетённую”. А сила и жёсткость, как известно, ценят иную силу и жёсткость. И эта сила сопровождает Ахматову во всех её мировоззренческих и творческих переменах - от отторжения революции до ощущения себя русским советским поэтом, от гимнов жестокому и властному вождю до гневных инвектив, обращённых к его же имени: “Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача…”, “Защитникам Сталина” (“Им бы вылить тот самый напиток в их невинно клевещущий рот, этим милым любителям пыток, знатокам в производстве сирот…”) Последние стихи относятся уже к иному времени - к эпохе после ХХ съезда КПСС и разоблачительного хрущёвского доклада, который, если опять же судить по “Запискам”, и Ахматова, и Чуковская восприняли как истину в последней инстанции. “- Сталин, - говорила Анна Андреевна, - самый великий палач, какого знала история. Чингиз-хан, Гитлер - мальчишки перед ним. Мы и раньше насчёт него не имели иллюзий, не правда ли? А теперь получили документальное подтверждение наших догадок. В печати часто встречалось выражение: “лично товарищ Сталин”. Теперь выяснилось, что лично товарищ Сталин указывал, кого бить и как бить… Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до неё дожили.
Я сказала, что многие, в особенности из молодых, смущены и ушиблены разоблачением Сталина: как же так? Гений, корифей наук, а оказался заплечных дел мастером.
- Пустяки это, - спокойно ответила Анна Андреевна. - “Наркоз отходит”, - как говорят врачи. Да и не верю я, что кто-нибудь чего-нибудь не понимал раньше. Кроме грудных младенцев”.
Надо было обладать ахматовской неистовой гордыней и абсолютной убеждённостью в своей новой правоте, чтобы бестрепетно выдирать из книг страницы с ранее написанными стихотворениями и полностью на людях исключать из своей жизни период очарования властью - неотразимая в своей логике, всё понимающая Ахматова! То, что “Россия”, которую “сажали”, в своей солидной части ранее сажала и расстреливала сама без риска встретиться с посаженной и “глянуть ей в глаза” - для неё уже не имеет значения. То, что Хрущёв в докладе мешал правду с ложью в личных интересах - это вне её сознания. Главное в другом: они обе, Ахматова и Чуковская, настрадавшиеся за свою жизнь, празднуют праздник оглашения сталинских преступлений. “Она говорила тихим голосом, но как будто не для меня одной, а с трибуны”. Они вновь вместе - и уже никто и ничто не мешает им насладиться воспоминаниями о страшных временах и пережить торжество справедливости.
У Чуковской здесь особый интерес. Не просто воспоминания о погибшем муже, но желание свести счёты со всей “нерукопожатной” литературной средой, чем она увлечённо занималась на протяжении почти трёх десятков лет в тексте “Записок” и комментариях к ним.
“Документально-художественное”…
Сплошь и рядом в своих “Записках” Чуковская использует примитивную “прогрессистскую” терминологию. “Передовые русские люди”, по её мнению, “не сочувствовали всё-таки стихам Пушкина о Варшаве. Например, Вяземский”. (На что получила от Ахматовой ответ, что “Вяземский вообще втайне не любил Пушкина”.) Твардовского Чуковской “больно видеть в числе отстающих” (от общественного прогресса, надо понимать), ибо в его стихах, где речь идёт о Сталине, тиран, по её мнению, недостаточно разоблачён, а “высокий штиль” не должен употребляться вообще. “Бедная Наташа” Ильина “горестно отстаёт”, ибо высказывает нечто неприемлемое для Чуковской по поводу вручения Пастернаку Нобелевской премии. Невыводимые родимые пятна 30-х годов, той эпохи, когда Чуковская работала в “культурнейшей” детской редакции Ленгосиздата, возглавляемой Самуилом Маршаком, и писала вместе с подругами по редакции доклад Маршаку о детской литературе для 1-го съезда писателей. “М. сел читать доклад, написанный ему Габбе, Лидой, Задунайской и Любарской. Доклад великолепный - серьёзный и художественный. Горький слушал влюблённо…” (Корней Чуковский. Дневник. Запись от 19 января 1934 года). Вот лишь несколько фрагментов этого “великолепного доклада”: “Эстетный мистицизм приводит Сельму Лагерлеф на ту границу, за которой сказка перестает быть сказкой и превращается в ёлочную мишуру”. “А “Джунгли” Киплинга - это, конечно, не сказка. Это романтическая повесть, от которой пошли все современные американско-английские рассказы об охотниках и животных, полунатуралистические и полуромантические… Упрощённая в своей законченности философия завоевателя суживает, а не расширяет мир. Сказке здесь делать нечего”. “Убить Чарскую, несмотря на её женственность и мнимую воздушность, было не так легко. Ведь она и до сих пор продолжает, как это показала в своей статье писательница Е. А. Данько, жить в детской среде, хотя и на подпольном положении. Но революция нанесла ей сокрушительный удар… Правда, были неоднократные попытки сохранить в советской литературе ангелочков под видом октябрят. Не раз пытались у нас декорировать уютный семейный уголок доброго старого времени под стиль красного уголка”. “Мы узнаём этот орлиный клёкот и голос рассерженного зверя. Мы слышали их в бульварных лесах и ущельях мистера Кервуда, самого опытного организатора прыжков и полётов в пропасть”.
С таким же вульгарно-социологическим пафосом обрабатывается текст “Записок” и пишется к ним пространный комментарий, где Чуковская и на сей раз пытается “убить” всех, кто ей не по душе, - от Михаила Шолохова до Егора Исаева, от Штейна (“ Я никогда не читала и не видала ни единой пьесы Штейна, но смело утверждаю - отвратны”.. Допустим, что так. Но чем же эта сентенция отличается от приснопамятной “Я Пастернака не читал, но…”) до Юрия Бондарева.