Я исповедуюсь - Жауме Кабре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пять тысяч долларов, синьор Фаленьями.
Человек с беспокойным взглядом уставился своими стеклянными глазами на Феликса Ардевола:
– Вы надо мной издеваетесь?
– Нет. Знаете что? Пожалуй, я остановлюсь на трех тысячах, герр Циммерманн.
– Вы сошли с ума!
– Вовсе нет. Либо вы отдаете ее мне за эту цену, либо… Думаю, властям будет интересно узнать, что доктор Ариберт Фойгт, штурмбаннфюрер Фойгт, жив и прячется всего в километре от Ватикана, укрываемый кем-то имеющим в Ватикане достаточно возможностей для этого. Да еще и пытается продать скрипку, украденную в Аушвице.
Синьор Фаленьями вынул маленький дамский пистолет и наставил на гостя. Феликс Ардевол не шевельнулся. Он сделал вид, что подавляет улыбку, и покачал головой, словно очень сильно разочарован:
– Вы тут один. И как вы собираетесь избавиться от моего тела?
– Я буду рад, если мне представится возможность решать эту проблему.
– У вас будут гораздо более серьезные проблемы: если я не спущусь вниз собственными ногами, люди, ждущие меня на улице, знают, что нужно делать. – Он указал на пистолет. – Учитывая это, я снижаю цену до двух тысяч. Вы же знаете, что входите в первую десятку лиц, наиболее разыскиваемых союзниками? – добавил он таким тоном, которым отчитывают непослушного ребенка.
Доктор Фойгт видел, как Ардевол вынул пачку банкнот и положил на стол. Он опустил пистолет и, глядя широко раскрытыми глазами, недоверчиво сказал:
– Тут всего полторы тысячи!
– Не вынуждайте меня терять терпение, штурмбаннфюрер Фойгт!
Так Феликс Ардевол защитил докторскую по части торговых операций. Уже через полчаса они со скрипкой были на улице. Он быстро шел по городу, чувствуя биение сердца и глубокое удовлетворение от хорошо проделанной работы.
– Ты нарушил священные правила в дипломатических отношениях.
– Что, прости?
– Ты повел себя как слон в лавке богемского стекла.
– Не понимаю, о чем ты.
Отец Феликс Морлен с негодованием и на лице, и в голосе процедил:
– Я – никто, чтобы судить людей. И синьор Фаленьями был под моей защитой.
– Да он та еще сволочь!
– Он находился под моей защитой!
– А почему ты защищаешь убийц?
Феликс Морлен захлопнул дверь перед носом у Феликса Ардевола, который так и не понял, отчего тот взбесился.
Феликс Ардевол вышел из Святой Сабины, натянул берет и поднял воротник пальто. Он не подозревал, что больше никогда не увидит этого удивительного доминиканца.
– Не знаю, что и сказать на это.
– Я еще многое могу рассказать о нашем отце.
Стемнело. Они шли по неосвещенным улицам, внимательно глядя под ноги. Возле усадьбы Жес Даниэла поцеловала его в лоб, и Адриа тут же увидел того ангела, которым она была для него когда-то, – только теперь без крыльев и неземного свечения. Потом он пришел в себя и понял, что все лавки уже закрыты, а тете Лео он так ничего и не купил.
20Лицо, изборожденное трагическими морщинами. Меня поразил взгляд – ясный, прямой, – казалось, он обвиняет меня. Или, быть может, умоляет о прощении. Я угадал в этом взгляде множество пережитых несчастий еще до того, как Сара успела мне что-то рассказать. Все и так было сказано несколькими угольными штрихами на плотной белой бумаге.
– Потрясающий рисунок, – сказал я. – Мне хотелось бы познакомиться с этим человеком.
Я отметил про себя, что Сара ничего не ответила, а только положила сверху нарисованный углем вид Кадакеса. Мы смотрели на него и молчали. Весь дом молчал. Огромная квартира Сары, в которую мы вошли почти тайком, когда дома не было родителей, да и вообще никого не было. Богатый дом. Как и мой. Как тать, как день Господень, войду я в твое жилище.
Я не осмелился спросить, почему мы пришли, когда никого нет. Адриа было приятно увидеть мир, в котором жила девушка, чья задумчивая улыбка и мягкие жесты, каких он больше ни у кого не встречал, с каждым днем все глубже и глубже проникали во все его существо. Комната Сары была больше моей раза в два. Очень красивая комната: на обоях гуси и крестьянский дом, не такой, как усадьба Жес в Тоне, а чище, наряднее, без мух и навоза, похожий на картинку в детской книжке, – детские обои, которые остались до сих пор, хотя сейчас ей уже… Я не знаю, сколько тебе лет, Сара.
– Девятнадцать. А тебе двадцать три.
– Откуда ты знаешь, что мне двадцать три?
– На столько ты выглядишь.
И она накрыла лист с видом Кадакеса новым листом.
– Ты очень хорошо рисуешь. Дай-ка еще посмотреть на тот портрет.
Она снова положила портрет дяди Хаима сверху. Взгляд, морщины, дымка печали.
– Это твой дядя, говоришь?
– Да. Он умер.
– Когда?
– На самом деле это мамин дядя. Я его не знала. Ну то есть я была очень маленькая, когда…
– И как же…
– По фотографии.
– А почему ты решила его нарисовать?
– Чтобы сохранить его историю.
Они стояли в очереди в душевую. Гаврилов, тот самый, который всю дорогу в скотном вагоне пытался согреть двух девочек, оставшихся без родных, повернулся к доктору Эпштейну и сказал: нас ведут на смерть, и доктор Эпштейн тихо, чтобы другие не услышали, прошептал в ответ: это невозможно, вы сошли с ума.
– Нет, доктор, это они сошли с ума! Неужели вы этого не понимаете!
– Всем внутрь. Так, мужчины сюда. Дети могут идти с женщинами, конечно!
– Нет-нет. Аккуратно сложите одежду и запомните номер вешалки, чтобы когда выйдете… Понятно?
– Откуда ты? – спросил дядя Хаим, глядя в глаза дававшему указания.
– Вам запрещается с нами разговаривать.
– Кто вы? Вы ведь тоже евреи?
– Запрещается разговаривать, чтоб тебя! Не усложняй мне жизнь! – И снова всем: – Запомните номер вешалки!
Когда раздетые мужчины медленно потянулись в душевую, где уже толпились голые женщины, офицер СС с тонкими усиками вошел в раздевалку и, сухо кашляя, спросил: среди вас есть врач? Доктор Хаим Эпштейн сделал еще один шаг в сторону душевой, но Гаврилов, стоявший рядом, сказал: доктор, не валяйте дурака, это ваш шанс.
– Помолчи.
Тогда Гаврилов повернулся и показал пальцем на бледную спину Хаима Эпштейна и сказал: er ist ein Arzt, mein Oberleutnant[174]; и герр Эпштейн выругал про себя товарища по несчастью, который продолжал двигаться в сторону душевой с немного повеселевшими глазами и насвистывая себе под нос чардаш Рожавелди[175].
– Ты врач? – спросил офицер, подойдя к Эпштейну.
– Да, – ответил тот, смирившись со всем, а скорее от всего устав. А ведь ему исполнилось всего пятьдесят.
– Одевайся.
Эпштейн медленно оделся, пока остальные мужчины входили в душевую, направляемые, как пастухами, другими узниками с серыми износившимися взглядами.
Пока этот еврей одевался, офицер нервно расхаживал туда-сюда. Вдруг он закашлялся – может быть, чтобы заглушить сдавленные крики ужаса, доносившиеся из душевой.
– Что такое? Что там творится?
– Всё, пошли, – нетерпеливо сказал офицер, увидев, что Хаим, еще не успевший застегнуть рубаху, натягивает штаны.
Офицер вывел его на улицу, на безжалостный холод Освенцима, и завел в караульню, выгнав оттуда двоих скучавших часовых.
– Послушай меня, – приказал он, сунув Эпштейну в руки стетоскоп.
Эпштейн не сразу понял, чего хочет офицер, уже расстегивавший рубаху. Он не спеша вставил стетоскоп в уши и впервые после Дранси[176] почувствовал себя наделенным какой-то властью.
– Садитесь, – приказал он, снова став врачом.
Офицер сел на лавку караульной. Хаим внимательно выслушал его и, слушая, представлял себе распадающиеся легкие. Потом велел повернуться, выслушал грудь и спину. Затем сказал снова встать, просто чтобы дать еще одно указание офицеру СС. Несколько секунд Хаим думал о том, что, пока он занят с пациентом, его не отправят в эту страшную душевую, откуда доносились крики. Гаврилов был прав.
Он не мог скрыть удовлетворения, когда, глядя больному в глаза, сообщил, что необходим более полный осмотр.
– То есть?
– Осмотр гениталий, пальпация поясничной области.
– Хорошо, хорошо…
– Здесь больно? – спросил он, надавив на почку своими железными пальцами.
– Аккуратнее, черт возьми!
Доктор Эпштейн покачал головой, давая понять, что озабочен.
– Что?
– У вас туберкулез.
– Ты уверен?
– Совершенно. Болезнь зашла довольно далеко.
– А здесь на это всем плевать. Это серьезно?
– Очень.
– И что мне делать? – спросил офицер, вырывая у Хаима стетоскоп.