И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони - Борис Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не знаю, сплю я или нет. Я так упрямо, так исступленно думаю об отце, который спасет, что вижу его…
Вот он сидит на корточках перед огненным зевом буржуйки и сует в ее нутро бумаги, бегло их просматривая. Когда это было?.. Мы жили в дощатых бараках под Миллеровом, была зима, и злые донские ветры выдували тепло из нашей комнаты. И все время топилась эта буржуйка, я помню ее раскаленные бока, но только однажды отец топил ее бумагами…
— И фотографии.
— Тебе не жалко?
— На них ты в погонах и орденах.
Летят в печку толстые паспарту старых фотографий. Я так любил их разглядывать, ведь на них — отец и мать. Молодые и прекрасные.
— Хорошо, что ты вовремя выбросил свои ордена.
— Сначала я их заработал. Потом выбросил. Та присяга недействительна, ведь государь отрекся. Я присягнул другому знамени и заработал другие ордена.
— Ты сделал выбор добровольно. Ты не метался между фронтами от наших к вашим, как метались многие.
— Я и сейчас поступаю добровольно.
Горят фотографии юности. Горит прошлое моих родителей, память их вчерашней чести и вчерашнего долга.
— Надеюсь, не уволят. Я не могу расстаться с армией, это моя жизнь. Даже больше — смысл всей моей жизни.
— Мы не виноваты в своем рождении.
— Те, кого уже уволили, тоже не виноваты. Но лучше самим поставить крест на своем прошлом.
— И все-таки я многого не понимаю. Для чего устроена эта чистка?
— Армия сокращается.
— За счет самых образованных и самых опытных?
— Она должна изменить свой классовый состав. Это необходимость.
— Ты веришь в эту необходимость?
— Безусловно и окончательно. Я красный командир, я порвал со своим прошлым. И если спросят, могу с чистой совестью сказать, что вырвал все корни.
— Все корни вырвать невозможно. Они прорастут в нашем ребенке.
— Вот этого нельзя допустить. Не мы одни сжигаем свое прошлое — вся страна уничтожает его.
— Она уничтожает проклятое прошлое, а мы — свою память. Как объяснить, когда он подрастет и спросит, кем были его деды и прадеды? Жить без них? Но как? Как перекати-поле?
— Жить будущим. Только будущим.
— Ты сможешь?
Молчит отец. Потрескивает печь.
Отец не смог: я помню нашу поездку в Крым. В отцовский Крым, выжженный, преданный и расстрелянный с тачанок под Ачи-Курганом… Нет, нет, нет! Не было ничего. Не было отцовского Крыма, не было выстрела под Форосом, не было встречи в Бахчисарае. Ничего не было: у меня тоже не должно быть корней…
3Дядя долго читает письмо, очень долго. Я не хочу смотреть, как он читает, и упорно разглядываю город…
Смоленск. Белая пена черемух по ручьям и оврагам- вниз, к Днепру, с двух сторон: от Соборной горы и с Покровки. И выше всего, над городом, над черемухой заросшими склонами — золотой купол собора. А кругом — изношенное, потрескавшееся и потемневшее от столетий кирпичное оголовье крепости, уже разорванное на куски.
Внизу шум железных дорог, вокзалов, рынка. Крупный булыжник серых улиц и темно-красные кирпичные тротуары. Грохот сотен колес, тихий Днепр, пролом в крепостной стене — наверх, к собору, к центру по Большой Советской. И маленькие, все в скрежете наряжения трамваи — тоже в гору.
Во всем этом я разобрался потом, времени мне хватило. А тогда просто смотрел на черемуху, крепость, собор…
И искоса — на дядю Сережу. Худого, сутулого, в мятых брюках, заношенном пиджачке. С железными, как у Калинина, очками.
— Такие дела, что лучше молчать. Ты из этого… Из-под Брянска.
— Я из Москвы.
— Из-под Брянска, запомнил? Родные у тебя с голоду померли. Сбежал к дяде из детского дома.
— Я не сбежал!
— Сирота. Из приюта. Ничего больше не знаешь.
— Я не сирота!
— Сирота. Чего уж. Сирота — это правда. Легко запомнить. И Брянск, голод, приют — это надо запомнить. Это — путевка в жизнь.
Мы медленно поднимаемся по Большой Советской. Дядя несет чемодан, а я мучаюсь от невыплаканных слез.
Я понял, что я — сирота. Там, на Большой Советской, не доходя до собора. На пути в жизнь, не выходя из детства. А оно испуганно цеплялось за меня, висело, хотело плакать и, отрываясь кусками, долго волочилось позади. И вся Большая Советская была усеяна скорлупой моего детства.
Я вывалился из гнезда в мае тридцать седьмого. Если бы это можно было бы написать на моей могиле! Но хватит, хватит. Отныне я парень, а не мальчонка, и никто не поправит на мне одеяло, когда разбросаюсь во сне. Что там рассказывает мой дядя в калининских очках?..
— …все расползается, все живое. Семьи, кружки, друзья, общества. По углам, по углам, по углам. Может быть, так и надо, а? Я не понимаю, то есть не могу постигнуть, а понять могу. Понять могу, а вот постичь… Тысячелетняя Россия. Тысячелетняя!..
Он вздыхает, перекладывает чемодан в другую руку. Но я отбираю чемодан, я уже не ребенок, а взрослые сами таскают свой багаж.
— Так решил? Ну-ну, тогда молодец. Тогда будем жить а?
— Будем.
— Учиться хочешь или работать?
Я прикидываю. Чемодан тяжелый, я часто меняю руки. Честно говоря, мне следует учиться. Этого хотел отец и мама, и я обязан. Но кто теперь будет меня кормить?
А дядя Сережа — будто слышит:
— Мы с женой, тетей Клавой, одни, так что не стесняйся. Кому счастье, кому несчастье, кому горе, а нам… Да. Решай сам. Как решишь.
— Надо бы семилетку
— Надо — значит, надо, а там поглядим. Это даже проще: тетя Клава в гороно на важном посту, а я учительствую. Историю преподаю с прошлого года. До этого обществоведение, а теперь вот историю. По учебнику Панкратовой. Да. Так что до сентября отдыхай, обвыкайся, а там… Значит, сирота, из детдома сбежал. Это так нужно, понимаешь? Классовая борьба обостряется с каждым годом, и жить надо проще.
— Я из Крыма, дядя Сережа. Папа и мама от голода… меня в детский дом. А я оттуда сбежал. К вам.
Секунду он смотрит на меня полумертвыми глазами, потом вдруг обнимает, двумя руками прижимая к груди мою голову. Крепко-крепко.
4Улица Декабристов, дом два дробь шестьдесят один. Пройдя длинные, под всем домом, сводчатые ворота, налево — полуподвальная комната с единственным окном вровень с землей. Бывшая дворницкая, вход прямо со двора, маленький тамбур, где когда-то хранились дворницкие орудия производства, а теперь наши дрова. И еще — личный водопровод. Это — большое удобство: собственная вода под боком, хотя все остальные удобства — во дворе.
Комната длинная и узкая, всегда полутемная или темная абсолютно: солнце сюда не заглядывает. Старый письменный стол у окна, две полки с книгами, колченогий обеденный стол, несколько стульев и моя клеенчатая кушетка. Тетя и дядя спят за шкапом у дальней стены.
Тетя Клава — худенькая, стриженная под "совслужащую", в неизменных кофтах: темно-коричневная- для службы, темно-синяя — для дома. Вечерами хлопочет у примуса, раздраженно стуча крышками кастрюль, утром спешит на службу. И дядя — в школу, тоже утром. И я весь день один. Мои дела: убрать комнату, сходить за продуктами. Зимой к этому прибавятся дрова для печки, но пока — лето.
Ни в нашей комнате, ни даже во дворе не определишь времен года. В комнате и в июле сыро и прохладно, а двор — без единой травинки. Мощеный крупным булыжником квадрат, с трех сторон замкнутый массивными трехэтажными корпусами, с четвертой — громоздкими сараями. Во двор выходят тылы хлебопекарни, продуктового магазина и Дома ответработников. С раннего утра во дворе колют дрова, разгружают подводы, и время здесь постоянно, неделимо на лето и зиму, весну или осень. Оно подчиняется только ритмам труда, по которым живет двор. И в том дворе я пока никого не знаю, хотя видел ребят издали.
— Знакомиться не торопись, — наставляет дядя. — Пусть сначала приглядятся, попривыкнут.
Второй вечер. В первый я рассказывал, что знал. Командировка, в которую отец уехал еще в марте, путевка для мамы и меня в Коктебель, военный комендант станции Джанкой, моя ночная пересадка на поезд в Смоленск.
— Почему комендант отпустил их без сопровождающего?
Это — не ко мне: к дяде. И дядя неуверенно пожимает плечами:
— Может быть, так положено, Клавочка? Дети за родителей…
— Ерунда! — тетя сурово ставит точку. — Больше не вспоминаешь. И никому не рассказываешь.
— Никому, — тихо и очень серьезно подтверждает дядя. — Никогда. Ни под каким видом. Иначе…
Он беспомощно разводит руками, включая в объятия худенькую, никогда не улыбающуюся тетю Клаву, меня, длинную сырую комнату со всеми ее мокрицами, крысами, тараканами и клопами.
— Я понимаю. Крым, голод, детдом.
— Поменьше, поменьше, — строго говорит тетя.
— Что поменьше?
— Крым, детдом — подробностей не надо. Только обозначь, а рассказывай переживания. Переживания не проверишь.