Чернокнижник (СИ) - Светлана Метелева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А я умирал. Знал, чувствовал — умру. Холодели ноги, отказывали руки, тяжелели все члены, наливаясь смертью. Откровением мелькнуло: отравил! Догадался, кто; знал — за что; но почему-то не было ни потрясения, ни ужаса, ни обиды…
Снова и снова видел — в полубреду — одну и ту же картину: сырые каменные стены… Табуретка, стол, низкий деревянный настил. И в руках у меня — вериги. Я готовился к смерти. Нет, не так — к казни. Я укреплял дух — перед неизбежной мукой.
… В тюремной камере я уже не молился, чтобы миновала меня чаша сия, так как слишком хорошо знал характер короля Генриха. Но просил Господа укрепить меня в последний час — и молитва моя была услышана. Великий покой в сердце даровал мне Всевышний. Ибо всякий, кто поставлен перед выбором: отречься от Бога или принять мученическую кончину, может быть уверен в том, что перед этим выбором поставил его Сам Бог. Свою власяницу — ту, что носил прежде под пышными одеждами — вместе с последним прощальным письмом я передал родным…
…На следующий день попросил Лену принести мне чистую рубаху и единственный свой костюм; сказал — готовлюсь к выписке. Она обрадовалась, долго что-то щебетала в трубку — но я уже не слышал ее, в ушах опять начался тяжелый гул; успел только сказать: пусть захватит плеер с наушниками и диск — тот, что стоит на полке первым снизу, в красной обложке, с надписью «Альфред Шнитке». И, лежа пластом на больничной койке, слушая Concerto Grosso, что когда-то пугал и завораживал, открывал неприглядную правду, — я умирал…
…И в последний день перед казнью — в понедельник, пятого июля года одна тысяча пятьсот тридцать пятого от Рождества Христова, вновь слышал я громкие стенания приговоренных к казни — еретиков и католиков, ибо добрый король Генрих сжигал их на одном костре; и ветер доносил вой и стоны, и кто-то кричал, не умолкая: «Выколите мне глаза, ибо я больше не вижу Бога!». И опять казалось мне, что все это уже было — но где? И когда? И со мной ли? Я не понимал, не знал, не мог ответить…
…До чего же легко — не грешить, если ты слаб! Как просто — не воровать, если не хватает духу! Как элементарно — не пользоваться богатством, не зависеть от него, если ты беден! Себестоимость отказа от греха — не в ней ли дело?…
Грех должен быть — иначе не будет души. Грех нужно искупать — иначе душа останется слепой. И только исправив, искупив, рождается человек к новой, другой жизни. И лишь теперь я, кажется, к ней готов …
* * *Спустя несколько часов начались предсмертные видения. Разрозненными вспышками загорались: картезианский монастырь и строгий монашеский устав… книга — дитя одиночества и молчания… добрый брат — и Учитель Умберто… тяжелая цепь лорд-канцлера — и черновик «Утопии». И я хотел понять: почему же не вижу я тех людей и не могу припомнить тех событий, что составляли мою жизнь, входили эпизодами и главами, случайными персонажами мелькали — либо, напротив, определяли новый решающий поворот моего сюжета? Кем был я? Что было со мной? Где я жил? И мнилось мне — шепотом из больничных углов и незашторенных окон выползал ответ: нигде…
…В предутренней мгле, за несколько часов до плахи, я видел их — своих утопийцев, я рассматривал стройные колонны с флагами, вышедшие, как видно, на праздник или гуляние; я вглядывался в эти счастливые юные лица — и понимал, что Утопия осталась утопией; она существовала лишь в моем предсмертном бреду, а значит — ее не было; не было — нигде…
…Видения роились, перемежались, сливались с музыкой, сияли новой, только что осознавшей себя правдой — я понял смысл моего пути, я проник в свою судьбу. Это она создала мой мир — она, «Утопия» сэра Томаса Мора. В шестнадцатом веке написанная, так уродливо воплотившаяся наяву — в ней я жил. Я видел ее — несколько раз в жизни, видел страшную, неприкрытую правду этой Утопии, она обнажалась всякий раз в каждой тюрьме, в каждом лагере. Я понял, чего хотел автор, чего хотел я — сэр Томас Мор, великий гуманист и бывший лорд-канцлер. Но у нас не вышло — и каким-то наитием я вник, почему…
… Я молился — и убирал волосы с шеи, чтобы палачу удобнее было нанести удар. Я слышал, как волнуется около плахи человеческое море, чувствовал страстный накал сострадания и гнева, видел острие топора — и мгновение радовался, что — остро заточен; и просил Господа смиренно — чтобы мучения были недолгими. А за привычными оборотами молитвы эхом звучали во мне слова Учителя — те, что сказал он в последнюю нашу встречу, там, в сырой и темной камере Тауэра. И я повторял про себя: возвращаюсь, я — возвращаюсь…
… Я шел по следу собственной судьбы; я догонял, задыхаясь, свою жизнь, свою вечную утопию. И я возвращался — к самому себе, стирая наносное, как пыль со старых фолиантов, убирая лишнее, сбрасывая покровы, освобождаясь от созданного, привнесенного, прокомментированного…
…И я понимал: Слово не может воплотиться, пока мы прикасаемся к нему грязными руками, оскверняем грязными губами…
Пустота — вот что переполняло меня. Та — изначальная, вечная, пребывающая всегда, из которой родилось Слово. Та, что становилась зерном новой судьбы, иной Книги… И жизнеописание лорд-канцлера Томаса Мора правильно будет начать не с того, где и когда он родился — а вот с этих слов: умер я в конце октября, в одной из московских больниц…
…Умер я в конце октября, в палате одной из московских больниц. Последние жизненные судороги почти сутки терзали догорающее тело. Словно что-то суетилось внутри меня, металось и вздрагивало, вспышками боли напоминая, что еще не конец. Я все время пытался пристроить на больничной койке руки и ноги, но никак не мог; неудобно было лежать смирно, ворочаться еще неудобнее, словно суставы и сочленения не находили больше себе места на этом свете. Ощущение, что тела моего слишком много, преследовало меня, вторгалось в последние проблески сознания и очень мешало.
Не было в смерти ничего трагического или страшного, а было только омерзительное и отталкивающее. И пока меня выжигало изнутри, я понял всем своим убывающим существом, что не существует никакой духовной гибели, а только одна телесная. А гибель телесная, как и рождение — это боль и смрад, тяжесть земли в воде и содрогания воды в огне.
Театром теней шевелились картины будущего и прошлого — однако будущее уже случилось, а прошлое только должно было наступить. Я вез Комментатору лувенскую «Утопию» — первое издание, с которого и начались мои видения, которую я держал в руках, но так и не увидел — слишком быстро мой друг убрал книгу в ящик. Вздрагивал стакан в руках Комментатора — а рядом крепкими худыми пальцами держал свою кружку отец Умберто. И водой меж двумя сосудами струилось Время. И не видно было, откуда и куда оно льется, где его начало. Казалось мне, что струи Прошлого и Будущего подымаются со дна стакана и кружки — и встречаются в центре, в той точке, которая и есть — Настоящее…
И все время неостановимо говорил голос — вроде бы, мой. Голос рассказывал, объяснял, описывал — разное, на разных языках, но — странно — одними и теми же словами. И это сильнее всего остального мучило меня, заставляло изгибаться и корчиться неуклюжее тело и помертвелую душу. Страшно мне было то, что не заслужил новых, других, слов, а значит, и новой судьбы. И метался я в одиночной камере своего сердца, спотыкался, гремел цепями и — говорил, говорил, говорил; рассказывал о том, что было со мной и о том, что еще только будет; и жаждал тишины — а ее не было; хотел замолчать — и не мог.
И по-прежнему пребывало Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. И только Бог имеет власть над Словом, человек же, преобразуя Слово в слова, задыхается этим множеством и от этого изобилия гибнет…
…Каждой строчкой своего дневника я приближал конец Чернокнижника Горелова. Я спасал Чернокнижника Умберто — неумело, боязливо и медленно постигая свои Видения. И я открывал Великую тайну письма. Свою книгу пиши, а чужих — не сжигай. Слово было и будет у Бога; человек же больше собственной судьбы записать не в силах. И неважна «Утопия», и не имеет значения, станет ли московский вор английским святым. Только одно я все же смог понять — и сейчас, умирая, осознавал всем своим существом: я не знаю, напишу ли ту книгу, что искал двенадцать лет — но я не стану книгу сжигать.
Я все же не убил Чернокнижника.
Я спас брата Умберто…
* * *Фрагмент расшифровки интервью литературоведа В.Т. обозревателю журнала «Время Ч», март 2006 года.
— …То есть, Вы считаете, что вслед за бартовской «смертью автора» мы должны провозгласить «смерть читателя»?
— Вы знаете, я в этом уверен. Не будем далеко ходить — откройте интернет-страницу любой периодики. В обязательном порядке после каждой статьи — комментарии читателей. Любой может зарегистрироваться и оставить свой комментарий. Читателей как таковых уже не осталось вовсе. Редкое умение — читать книгу — вытесняется необременительным навыком комментирования. Барт считал, что рождение читателя оплачено смертью автора; сегодня мы смело можем сказать, что цена безудержного клонирования комментаторов — это смерть читателя.