1993: элементы советского опыта. Разговоры с Михаилом Гефтером - Глеб Павловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но есть же для таких ситуаций обычный механизм. Обратный ход морального отказа с пересмотром действий. Которым личность, собственно, и достраивает себя.
Да, такой механизм есть. Должно пересилить эту стихию. Приведенная тобой в действие, она тебя поглощает, тебя подчиняет, растворяет в себе, приговаривая к действию по законам стихии, хотя те законы страшны и смертоубийственны для самой стихии. Надо вовремя уйти из нее. но ведь человек Ленин уйти не мог! Можешь представить его в отставке или в иммиграции? Пишущим мемуары, как Лев Давидович?
А Лев Давидович мог бы представить в отставке себя, глядя из года 1919-го? Откуда известно, что Ленин не мог? Как деятелю представить реальность, которая не состоялась?
Да, принимаю поправку. И все же настою на своем: я это исключаю. Ибо я, как ни странно, встретился с Лениным и познакомился с ним. Я был гостем в его мозгу, и я исключаю: мемуары он не смог бы писать. Оппозиционный журналист, частный наблюдатель? О нет! Тут Мир и Россия, тут судьба Кромвеля, а не Робеспьера, судьба стольких русских – и нечто понятное только Корчаку в гетто. Тут один выход – в смерть.
По собственной воле ядом, как он пытался?
Нет, уже после. Когда стал уходить в смерть и не ушел сразу. Увидев, что ему отказали в просьбах и к Сталину, и к Наде – дать яду, он стал из ничтожного лоскутка жизни строить что-то человечное. Мир для одного, откуда тайные тропы, лазы-выходы вели к людям. Не обстоятельства паралича и беспомощности, не одно обызвествление мозга заставляло Ленина ломать шапку, кланяясь в ноги крестьянам, и целовать санитарам руки!
Нет, Глеб, я не в порядке сентиментальности. Моя площадка встречи с Лениным раздвинута за пределы Мира, которого уже нет. В Мир, который казался давно забытым и вдруг пришел снова. Место встречи сузилось и оказалось у выхода из истории в свою смерть.
Собственно, мы с тобой все ближе к Федору Михайловичу. Ситуация Ленина была такова, что выход был или в смерти, или в убийстве. Но когда Первому довелось уйти в смерть, Второй двинулся тропою убийств.
Стоп! Откуда Второй? Ты Сталина извлек, как фокусник зайца из шляпы. Его вроде нет в предыдущем рассуждении!
Да-да, Сталин из шляпы. Из моей шляпы – из шляпы Ленина.
Как Сталин стал Вторым? Он же и вторым не был.
Второго в роли Другого быть не могло. Либо революция, само-увековечивающаяся стихия, заглатывает и подчиняет всех, делая пищей свое собственное существование. Либо ты пытаешься ее сломить – но чем можно сломить ее? Как ее сломишь? Ты изнутри только можешь ее сломить, не обойдя грех убийства. Второй станет ее продлевать и увековечивать, не мысля себя различимым вне революции. Нет ее, и ты превратишься – во что? В Сталина, пишущего мемуары? В того, кем ты уже не сумеешь быть?
Но твои Первый и Второй, Ленин и Сталин, в равной степени не могли стать просто людьми – разве нет?
Да, но в совсем разных смыслах. Не способны, ты прав, но по-разному. Ленин – убийца поневоле, а для Второго убийство станет гигантским жизненным смыслом. И он наполнил этим смыслом нашу жизнь. Исподволь, незаметно нас совращая убийством как смыслом.
Кто же из них более нам показан? В том смысле, о котором ты говоришь? Если только эти «мы» реальны.
Показаннее все же Первый. Ленин подошел близко к тому, от чего был поначалу далек, к тому, что пора освободить людей от революции. Но Второй в некотором смысле стал его наибольшим наследником.
Сталин ощущал, да и в какой-то степени осознавал ту же проблему конца. Но для него кончить революцию означало закончить ее в модусе самоувековечивания. Когда революция уже не освобождает раба, а творит антимир, собирая себя из античастиц. Продолжая обладать страшной силой, жесткой каузальной логикой, и каждый становится рабом этой связи. Поразительным образом чувствуя себя при этом свободным! Казалось бы, нельзя быть свободным за счет кого-то. Ты пытаешься отстоять себя в мышеловке, отстоять чувство свободы не за счет других – и тут погибаешь. Либо благодаря этому же возвышаясь к великому, как мы в войну. Но после – падаешь, падаешь, падаешь – в страшную грязную яму.
Это долгий разговор на серьезную тему. Я хочу верить, что мы, обреченное животное Homo sapiens, которое на сей раз готово обречь на гибель само себя, а не неандертальца, отыщет новый лаз из пещеры. Гегель «Феноменологию духа» кончил словами о том, что когда абсолютный дух пришел к себе и оглянулся на путь, которым шел, то была его Голгофа. Я встретил человека Ленина на общей у нас с ним Голгофе. Голгофа не рабство, что уже хорошо.
Опасный тезис. Общая Голгофа кажется мне исключительно опасным тезисом.
Я имел в виду гегелевскую Голгофу. Необязательно, чтобы гвоздями на кресте и запрещается самораспинание. А все-таки спиной что-то чувствуешь, как древние евреи чувствовали за спиной своих мертвых. Вот чувство, которого сейчас нет, чувство Корчака, предсмертного Ленина и мое чувство, что смысл придет! Оптимизм сегодня выражается словами «еще не все потеряно», в другой оптимизм не поверю. Не знаю чем, но человек Ленин тут свой.
А не наоборот – сначала тебе Ленин свой, а остальное из этого следует как личное дело близкого человека?
И так, и не так. Свой он, конечно, но своего я готов раскрыть, ни от чего не пряча и не страшась клейма убийцы.
Все так, но почему один только Ленин?
Я должен ответить на вопрос: отчего мне с ним трудно? Почему я с ним не прощаюсь? Почему, зная о нем больше всех, столького о нем не пишу – и кто мне в этом помогает? Вот помогает мне Корчак, а почему? Или Брэдбери, который меньше всего о Ленине думал.
Глеб, есть пункты, где нельзя от себя отказаться, где ты должен быть честен с собой. У меня от Мира, из которого вышел – а вышел я из него сам, – есть привычка недоговаривать. Не оттого, что боюсь сказать прямо, а не выговаривается, и все тут. Вот и эта моя путаная речь направлена к тому, чтобы поощрить себя договорить. Один из способов, из моих закоулков странных.
Да, чувствую. Я тебя не прерывал. Что, возможно, было неправильно.
Может быть, неправильно. Благодаря тебе я стал, петляя, уходить от темы. Прости. Но когда отделываешься звучной фразой про «интонационный сдвиг», всем кажется, что ты взял ее из вчерашней газеты. Вот и пришлось мне петлять.
Сильно сказано. Я верю и слышу, что сдвиг есть. Пока не вполне осязаемый.
Понимаешь, если человек Ленин не централен для моего хода мысли, где я занят нашим шариком земным, чем исстари привык заниматься, то пора с ним попрощаться. А если, как полагаю, он все же централен, надо найти слова, в которых мои мысли можно передать другим.
Ты же попрощался с Марксом когда-то. С его центральностью для твоего ума, во всяком случае.
Да, да. Но не потому, что уснуть в лондонском кресле Марксу было легче, чем Ленину отмучивать немоту. У первомыслящего есть свои привилегии в отношении к перводействующему, ему все-таки легче. Он мог позволить себе буржуазную роскошь: послать к черту немецкую социал-демократию, отдав ее Энгельсу в вотчину. Мог уйти в себя, не окончить «Капитала». Что-то начать искать заново во всеобщей истории, в России, не задумываясь над тем, задерживается ли от этого революция. Я не в упрек Марксу, просто я кое-что с ним для себя выяснил. А с Лениным мне труднее и роднее. В нем есть, странно сказать, что-то ставрогинское. Так, как мы его с тобой обсуждали, – рахметовски-ставрогинское.
Ты скажешь, я недостаточно предметен? Но когда мы разговариваем друг с другом, я не говорю с тобой как с незнакомцем Глебом. Это смешно. Могу уйму вещей нарассказать тебе насчет того, каким никудышным управленцем был Ленин, что писал по любому вопросу бумажку за личной подписью. Он только перед смертью додумался до простой вещи – разделить обязанности между заместителями! Многое можно сказать. Но уже не на тему моей встречи с ним, обстоятельств этой встречи, ее затянувшегося характера и вероятной развязки.
Хорош государственный управленец. Жуткий финал, хуже Робеспьерова.
Кромвелю, давно погребенному, после Реставрации отрубили мертвую голову и возили ее по Англии всем напоказ. Не правда ли, как похоже на Мавзолей.
… Когда я пережил в середке 50-х годов свой генеральный срыв, после которого я весь вообще изменился, начиная от внешности и кончая тем, как стал выводить слова, – потрясением стало не то, что открылось в 1956-м. К чему-то я сам пришел и отчасти на своей шкуре познал. Дело было не в этом. Меня взорвала, едва не в клочья, оскорбительная легкость, с какой уходила эпоха. Не только то, с чем связана судьба или научная карьера. Но с чем связаны и твои проклятия, и твои казни, и нечто страшное грандиозностью, масштабом – то, в отношении чего даже про себя думать было страшно, если думалось.