Жизнь и судьба - Василий Семёнович Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Слышьте, тут к нам в санчасть поступил один заключенный, просил вас прийти до него.
Трюфелев добавил:
– Давай лучше сейчас тебя проведу. Отпросись у старосты, а то, знаешь, в наших зека сознательности никакой – накроется в два счета, агитируй его, когда наденет деревян-бушлат.
41
Санитар привел Абарчука в больничный коридор, пахнущий своим особым, отличным от бараков, плохим запахом. Они прошли в полутьме мимо наваленных деревянных носилок и связанных в тюки старых ватников, видимо, дожидавшихся дезинфекции.
Магар лежал в изоляторе – каморке с бревенчатыми стенами, где почти вплотную одна к другой стояли две железные кровати. В изолятор обычно клали либо больных инфекционными заболеваниями, либо доходяг-умирающих. Тоненькие ножки кроватей казались проволочными, но они не были погнуты, полнотелые люди никогда не лежали на этих кроватях.
– Не сюда, не сюда, правей, – раздался голос настолько знакомый, что Абарчуку показалось, – нету седины, нету неволи, а снова то, чем жил и ради чего счастлив был отдать жизнь.
Он, вглядываясь в лицо Магара, исступленно, медленно сказал:
– Здравствуй, здравствуй, здравствуй…
Магар, боясь не справиться с волнением, произнес нарочито буднично:
– Да садись, садись прямо против меня на койку.
И, видя взгляд, которым Абарчук поглядел на соседнюю койку, добавил:
– Ты его не потревожишь, его уж никто не потревожит.
Абарчук наклонился, чтобы лучше видеть лицо товарища, потом снова оглянулся на прикрытого покойника:
– Давно он?
– Часа два назад умер, санитары его не тревожат пока, ждут врача, это лучше, а то положат другого, живой говорить не даст.
– Это верно, – сказал Абарчук и не задал вопросы, страстно интересующие его: «Ну как, ты с Бубновым проходил или по делу Сокольникова? А срок какой у тебя? Ты был во Владимирском или Суздальском политизоляторе? Особое совещание или военная коллегия? Ты подписал на себя?»
Он оглянулся на прикрытое тело, спросил:
– А кто он, отчего умер?
– Умер от лагеря, раскулаченный. Звал какую-то Настю, все хотел уходить куда-то…
Абарчук постепенно различил в полумраке лицо Магара. Он не узнал бы его, какое уж там не изменился – умирающий старик!
Чувствуя спиной прикосновение твердой, согнутой в локте руки покойника, ощущая на себе взгляд Магара, он подумал: «Тоже, наверно, считает: в жизни б не узнал».
А Магар сказал:
– Я только сейчас понял, – он все бубнил что-то вроде: би… би… би… би… а это он просил: «Пить, пить», кружка рядом, хоть бы выполнил его последнюю волю.
– Видишь, мертвый тоже вмешивается.
– А это понятно, – сказал Магар, и Абарчук услышал знакомую, всегда волновавшую его интонацию: так обычно Магар начинал серьезный разговор. – Ведь говорим о нем, а разговор о себе.
– Нет, нет! – Абарчук, поймав горячую ладонь Магара, сжал ее, обнял его за плечи, затрясся от беззвучного рыдания, задохнулся.
– Спасибо тебе, – бормотал он, – спасибо тебе, спасибо, товарищ, друг.
Они молчали, оба тяжело дыша. Их дыхание смешивалось в одно, и Абарчуку казалось, что не только дыхание их слилось.
Магар заговорил первый.
– Слушай, – сказал он, – слушай, друг, я тебя так в последний раз называю.
– Брось ты, ты будешь жить! – сказал Абарчук.
Магар сел на постели.
– Как пытки не хочу, но должен сказать. И ты слушай, – сказал он покойнику, – это тебя касается, твоей Насти. Это мой последний революционный долг, и я его выполню! Ты, товарищ Абарчук, особая натура. Да и встретились мы когда-то в особое время, – мне кажется, наше лучшее время. Вот я скажу тебе… Мы ошиблись. Наша ошибка вот к чему привела – видишь… мы с тобой должны просить прощения у него. Дай-ка мне закурить. Да какое уж там каяться. Сего не искупить никаким покаянием. Это я хотел сказать тебе. Раз. Теперь – два. Мы не понимали свободы. Мы раздавили ее. И Маркс не оценил ее: она основа, смысл, базис под базисом. Без свободы нет пролетарской революции. Вот два, и слушай – три. Мы проходим через лагерь, тайгу, но вера наша сильней всего. Не сила это – слабость, самосохранение. Там, за проволокой, самосохранение велит людям меняться, иначе они погибнут, попадут в лагерь, – и коммунисты создали кумира, погоны надели, мундиры, исповедуют национализм, на рабочий класс подняли руку, надо будет, дойдут до черносотенства… А здесь, в лагере, тот же инстинкт им велит не меняться – если не хочешь покрыться деревян-бушлатом, то не меняйся в лагерные десятилетия, в этом спасение… Две стороны медной монетки…
– Перестань! – крикнул Абарчук и вскочил, поднес к лицу Магара сжатый кулак. – Тебя сломали! Ты не вынес! То, что ты сказал, ложь, бред.
– Хорошо бы, но я не в бреду. Я ведь снова зову тебя! Как двадцать лет назад звал! Если мы не можем жить, как революционеры, – умрем, так жить хуже.
– Хватит, довольно!
– Прости меня. Я понимаю. Я похож на старую гетеру, что плачет о потерянной добродетели. Но говорю тебе: помни! Дорогой мой, прости меня…
– Простить? Да лучше бы я, лучше бы ты вот так, как этот мертвец, лежали, не дожив до часа встречи…
Стоя уже в дверях, Абарчук проговорил:
– Я еще приду к тебе… Я тебе вправлю мозги, теперь я буду твоим учителем.
Утром санитар Трюфелев встретился Абарчуку на лагерном дворе, он тащил на санках бидон с молоком, обвязанный веревками. Странно было, что за полярным кругом у человека потное лицо.
– Твоему дружку молочка не пить, – сказал он, – удавился сегодня ночью.
Приятно поразить человека новостью, и санитар с дружелюбным торжеством смотрел на Абарчука.
– Записку оставил? – спросил Абарчук и хлебнул ледяного воздуха. Ему показалось, что Магар обязательно оставил записку, – то, вчерашнее, нашло на него случайно.
– Зачем записка? Что ни напишешь – к оперу попадает.
Эта ночь была самая тяжелая в жизни Абарчука. Он лежал не шевелясь, стиснув зубы, глядя широко открытыми глазами на стену с темными следами давленых клопов.
Он обращался к сыну, которому не хотел когда-то дать своей фамилии, и звал его: «Ты теперь один у меня, ты один – моя надежда. Видишь, друг, учитель хотел удавить мой ум, мою волю и сам удавился. Толя, Толя, ты один, один у меня на всем свете. Видишь ли ты меня, слышишь ли ты меня? Узнаешь ли когда-нибудь, что и в эту ночь отец твой не согнулся, не поколебался?»
А вокруг, рядом, спал лагерь – спал тяжело, громко, некрасиво, в тяжелом, удушливом воздухе, с храпом, лепетанием, сонным визгом, со скрежетом