Последний герой - Александр Кабаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внутри сумки был довольно большой карман на молнии, она с тихим треском раздвинулась, я сунул руку и, оглянувшись на дверь, вытащил пистолет.
Это был Para Ordnance P 13.45, изготовленный в Скарборо, в канадской провинции Онтарио по неувядающей кольтовской системе, только с широкой рукояткой, под двенадцатипатронный магазин, да еще один сорок пятого калибра в патроннике — отсюда и название модели. Он был изготовлен полностью из стали, и потому стоил дороже, чем та же модель, но с некоторыми деталями из легкого сплава, он был куплен по каталогу за $712, и я его очень любил.
Теперь я выщелкнул обойму и по одному выдавил из нее патроны, потом оттянул затвор и выкинул последний. Маслянистые патроны, заканчивающиеся пулей, так похожей на жаждущий любви сосок, — где же я это прочел? не помню, — я ссыпал в старый чистый конверт, завалявшийся в одном из ящиков подзеркальника, обойму загнал на место, предварительно протерев ее носовым платком, потом протер им же весь пистолет и, не касаясь больше металла, завернул его в пожелтевшую с прошлого месяца пыльную газету. Конверт и сверток я снова сунул в сумку.
Кошка уже спала, только ухом дернула, когда я, стараясь не стукнуть дверью, вышел.
Я бросил все с моста, с того самого, широкие каменные перила которого я так часто представлял под ногами, ночь, открыточный пейзаж перед глазами, быстро согревающийся твердый кружок, прижимающий короткие волосы на виске, вдавливающийся в кожу, короткое движение правого указательного, как положено, нажатие последней фалангой. Где-то я читал, что звук не услышишь, но вспышку увидишь — интересно, откуда они знают?
Теперь только свертки полетели в воду, а я уже шел к лестнице, спускающейся на набережную, сбежал по ней, свернул к переходу, тормознул какого-то чумазого дачника на ржавом «москвиче»… Прощай, оружие. Я сдался, игры кончились, я уже никого не защищу, не встану во весь рост, заслоняя собою и стволом слабую и любимую, не выстрелю на секунду раньше. И даже собственная моя жизнь теперь не завершится давно придуманной прекрасной сценой.
Последний герой — из череды таких же, давно забытых — уже сыгран. Теперь мне предстоит осваивать новое амплуа, веселого оборванца, подзаборной пьяни, Мишани-интеллигента, умеренно поколачиваемого коллегами и конкурентами по переходу возле метро. Потом подойдет раздраженный парень в форменных милицейских брюках и скромной нейлоновой куртке, из ближайшего отделения, брезгливо, носком ботинка перевернет уже закостеневшее под тряпьем тело — и останется ждать перевозку, нервно хлопая планшетом по тощей своей ляжке…
Между тем, все продолжалось, будто ничего и не произошло. Мы виделись в галерее и у Таньки. У Таньки я принимал душ, стирал рубашку и гладил ее, еще мокрую. Мы истязали друг друга любовью, я привычно показывал чудеса неутомимости, она привычно же стонала, извивалась, потом жаловалась — все болит, что ты со мною делаешь, люблю тебя, ты меня проткнешь когда-нибудь насквозь, люблю, хочу еще, все время, люблю.
Об ужасе вспоминали потом, выпивая на Танькиной кухне, заедая готовым, кажется, датским салатом из пластиковой коробочки. Но и ужас к концу первой недели стал привычным, обсуждали положение спокойно, искали выход, прикидывали так и сяк, выход не находился и, выпив и поев, мы отвлекались, снова лезли в постель, иногда на полчаса-час засыпали вместе… Однажды мне пришло в голову, что если ничто не будет меняться, если мы в конце концов, не станем жить вместе, рутина таких свиданий погубит нашу любовь еще вернее, чем любые неприятности, чем даже огласка, постоянный страх которой не исчез, но тоже стал привычным, будничным, чем даже моя бездомность и должная наступить рано или поздно нищета. Своим грустным открытием я поделился с нею, она расстроилась, глаза ее сразу оказались на мокром месте, веки покраснели. Но не возразила, да и что тут было возразить — все уже так шло, как шло.
Ночевал я иногда в театре, чего никто то ли не замечал, то ли не хотел замечать, иногда в ее галерее, на нашем многотерпеливом верстаке, пару ночей провел у Таньки, когда та уезжала в Нижний, на какой-то фестиваль, снова в театре, опять у Таньки, отдыхавшей неделю в Анталии, как водится. Научился спать на чем угодно, включая разъезжающиеся реквизитные кресла, и забыл о бессоннице, мог крепко заснуть даже днем… Деньги были, в театре платили не в сроки, но все же платили, около миллиона дали в издательстве, хотя сборник не вышел и, скорее всего, уже и не мог выйти, вдруг шестьсот долларов передал с оказией из Парижа маршан, я купил новые джинсы, старые сунул в гримерной в угол, а для нее нашел в антикварном занятный перстень с очередной бирюзой… И вдруг деньги опять кончились катастрофически, пришлось взять сотню до театральной зарплаты у одного парня, не вылезавшего из немецких гастролей, брайтонских концертов и каких-то совместных постановок. Парень дал без разговоров, но все равно было противно. Потом прошло…
Она ехала к какому-то художнику в мастерскую, к черту на рога, в Перово, подхватила меня по дороге, договорились, что я подожду в машине, пока она будет отбирать работы, а потом поедем на пару часов к Таньке. По дороге туда говорили не о беде моей, не о будущем отчаянном нашем, а черт его знает о чем: о разных женских типах, о вечной женственности, о великих возлюбленных, о том, что любят не тихих, порядочных, домовитых и преданных, а ярких, распущенных, предающих, терзающих. Невелико открытие америки, но оба страшно завелись, орали, перебивая дуг друга, на перекрестке она едва не въехала в автобус — и было понятно, орем потому, что все прикладываем к себе, к нашим отношениям, к нашему случаю. Она себя считала женщиной дурной, корила себя за все — что мужу, доброму, хорошему и терпеливому, изменяет, что мне принесла несчастье, что, не умея себя обуздать, рискует и своим, и чужим покоем, может и себя в угол загнать, и близких на всю оставшуюся жизнь погрузить в горе, в обиду, загубить. Ждала, что будет за все наказана, за все свои немногие приключения, и за нашу историю тоже — словом, завела старый разговор, вечную свою песню.
И обо всем говорилось так, будто пока ничего не произошло, будто не превращаюсь я неотвратимо в бродягу, будто нужно еще ждать напастей, будто еще не дождались. Я и сам забыл о том, что через несколько часов надо будет искать ночлег, и что возможно следующей моей спальней станет подъезд.
Все о том же продолжали говорить и у Таньки, что не помешало час исходить страстью, стонать, вскрикивать, начинать плакать, дергаться, едва ощутимо притрагиваться кончиками пальцев, изо всех сил прижимать, обхватывая руками и ногами, проталкивать язык все глубже, почти разрывая уздечку, бесконечно рассматривать, придвинувшись почти вплотную, заливаться потом на уже и без того мокрых простыне и полотенце, шептать десяток бесконечно повторяющихся слов, не имеющих себе равных в пошлости — любимая, любимый, девочка, мальчик, солнышко, солнышко, родная, родной, красивая, красивый, люблю, люблю. Все. Все. Все. Не могу больше. Как хорошо. Все. Все. Все. Как хорошо. Не могу больше. Все. Все. Все. Иди сюда, иди сюда.
Потом, как обычно, сели на кухне, она в длинной майке, я в мятых трусах, она пила Танькин джин — правда, наш Танька прикончила сама, я же открыл купленную ею для меня фляжку «Black amp; White». Сыр засох, хлеб стал в холодильнике каменным, а отогревать было некогда, оливки из банки вдруг опротивели. Все было, как всегда, но я закурил, затянулся пару раз — и сунул сигарету в пепельницу, недодавил, и заплакал, ничего не в состоянии с собой поделать, затрясся, заходясь все больше в тоске, страхе, безнадежности, она встала передо мной, прижала голову к груди, гладила, что-то неслышно шепча, я начал успокаиваться, взглянул снизу в ее лицо. Глаза ее были закрыты, губы некрасиво кривились, произнося неслышимые слова.
Я понял, что, независимо от любых перемен, она последняя, что не будет больше никого, и ничего не будет, и ничего больше и не надо.
Потому что, говоря просто, от добра добра не ищут, а лучше ее не то чтобы нет или быть не может — но мне не надо.
Потому что, сообразил я, она именно и есть та, которую я придумал лет двадцать пять назад, когда я придумал всю свою жизнь, свои занятия и чего я от них хочу, свой образ существования до мельчайших деталей, и все так и получилось, все осуществилось, пришло и уже даже ушло, и не было только придуманной тогда женщины, были все время хоть немного — а иногда и очень — другие, но вот она, она — это та. Другой не будет.
Не потерять бы ее, подумал я, как я уже растерял и продолжаю терять профессии, образ жизни и все, чего хотел и получил. Черт с ним со всем подумал я, только бы она не потерялась.
Тут и зазвонил телефон, и она автоматически сняла трубку в чужой квартире, потому что звонок был резкий и длинный, и ей, наверное, показалось, что это звонок международный, от какого-нибудь лондонского или нью-йоркского ее знакомого галерейщика, и она схватила трубку, и ответила, и слушала минуты три молча, и так же молча трубку положила.