Зенит - Иван Шамякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…На полевую почту телеграмму дать нельзя. Кузаев, узнал я позже, договорился с военным комендантом города, что жена Муравьева пошлет телеграмму на комендатуру.
По какой-то надобности я очутился на узле связи, когда телефонистка записывала телефонограмму из комендатуры: «Муравьеву. Выезжаем Москвы десятого восемь вечера. Втречай. Маша» — и высказала удивление, протягивая бумажку мне:
— Вы что-нибудь понимаете, товарищ младший лейтенант?
Я не знал о разрешении и вызове. Но слышал, как частенько горевал добрый учитель Иван Иванович: «Ах, Маша, Маша! Как она там, бедняжка?» И о девчатах своих рассказывал. И вдруг: выезжаем. С детьми? Ошеломило меня прочитанное. Показалось мистификацией. Почему из комендатуры?
И я пошел сначала к Кузаеву. Передал телефонограмму, конечно, с хитростью: от командира можно узнать больше, чем от самого Муравьева.
— Не понимаю.
— Чего ты не понимаешь? К человеку едет жена.
— С детьми? — Удивление мое было искренним, и Кузаев заметил его.
— Чему удивляешься? Голодает, брат, семья. Двоих детей дивизион как-нибудь прокормит. Неси деду телеграмму. Пусть порадуется.
С той минуты и соединились во мне радость — за доброту человеческую — и тревога, что отвоевались мы, не светят нам решительные бои, «стрелять» нам больше по условным самолетам да совершенствовать политработу.
Муравьеву было всего сорок, но то ли потому, что призвали его на втором году войны, как запасников последней категории, то ли из-за его явно гражданского вида, типично учительского, не только Кузаев и Колбенко (Тужников и Шаховский такого не позволяли — один верен служебной этике, другой аристократизму), но молодые офицеры и даже рядовые называли его дедом. Он знал об этом и только усмехался. Получал, наверное, в школе разные прозвища.
Муравьев не столько обрадовался, сколько испугался, когда я торжественно и весело (чуть не пошутил: «Танцуйте, товарищ старший лейтенант!») вручил ему телефонограмму.
— Ах, Маша, Маша! Так поспешно, так поспешно. Ничего же не готово. — Бумажка дрожала в его руках.
— А что нужно, Иван Иванович? — вырвалось у меня гражданское обращение. — Я помогу.
Он — почти испуганно:
— Нет, нет. Я сам, я сам. Ничего не нужно, голубчик.
— Да вы хотя бы знаете, когда поезд придет?
— Да, да, поезд. Когда он придет? Выехали вчера…
— Позвольте. Я попробую узнать. Пойду на станцию…
— Спасибо вам, дорогой мой, спасибо. — Он возбужденно ходил по заставленной планшетами комнате, поднес телефонограмму к близоруким глазам, точно пряча их от меня, и сказал так, что и у меня едва не брызнули слезы: — Анечка же едет! Анечка! Маленькая моя…
В прифронтовой зоне движение всех поездов держалось в секрете. Да и было ли оно, расписание пассажирских поездов? Было, конечно. Но сомневаюсь, что хотя бы один поезд пришел точно.
Я пробился к начальнику станции. «Четверток» наш стоял у него на чердаке диспетчерской. Не однажды установку смотрел сам Кузаев. Мы понимали: тянет командира на станцию. Естественно, он познакомился со своим коллегой: довоенного начальника вернули из армии. Разве железная дорога не армия?
Имея шифровки, начальник догадался, о каком поезде идет речь. Но когда он прибудет, один бог знает.
— Когда из Ленинграда выйдет, тогда скажу. Приблизительно.
Вернулся я из первого похода на станцию, а штабные службы уже гудели: к Муравьеву едет семья! Странная взволнованность! И многие, так же как и я, предлагали начштаба свои услуги: убрать, помыть, несли в подарок, как имениннику, гравюры финские, трофейную посуду, кто-то даже куклу принес. Женя ходила на первую батарею — в теплицу за свежими гвоздиками; на клумбах перед штабом августовские цветы отцвели, потеряли вид. Все эти заботы и заинтересованность многих людей очень смущали Ивана Ивановича, и без того растерянного от неожиданного счастья. Он не привык к вниманию, до того был самый незаметный офицер, даже от ординарца отказался, хотя имел право на него.
«Не могу я, чтобы кто-то прислуживал… Я все умею сам».
Шахновский тогда снисходительно назвал его народником, что не понравилось Колбенко: дескать, аристократическое высокомерие по отношению к простолюдину.
Парторг — знаток человеческой психологии — немного иронично наблюдал всеобщую суету. Над моими заботами посмеивался.
— Хороший ты человек, Павел, но характер у тебя бабский. Или ты тут обабился со своим девичьим войском? С кем поведешься, от того и наберешься.
Я не обижался. Бабский так бабский. Радовался своим переживаниям и тревожился — за себя и за всех: очень уж это новое в настроении, очень уж мирное. Я даже спал тревожно, просыпался за ночь раз двадцать; так спали в Мурманске, когда затихала метель и мы ждали, что через час-два они прилетят. Еще так спят, когда боятся проспать дальний поезд.
Утром я сходил на станцию и принес примерное время прибытия поезда: три-четыре часа дня.
Муравьев поехал встречать своих на «виллисе», когда вернется — никто не знал. Однако же — вот удивительно! — стоило «виллису» остановиться перед штабом, свободные от дежурства рядовые, сержанты и даже офицеры штаба и тыловых служб очутидись на улице. И я. Словно интуиция подсказала быть здесь, выйти из помещения как раз в этот момент.
Иван Иванович выскочил из машины первый и, подставив руки, подхватил на них маленькую девочку, такую худенькую, что, казалось, светилась насквозь, только лицо желтенькое и большие-большие недетские глаза, которыми она проницательно осматривала новый мир — нас, военных. Попыталась улыбнуться, но улыбка получилась жалкая. Байковое старенькое, но не латанное еще платьишко было явно не с ее плеча, не по росту, видимо, старшей сестры.
У меня сжалось в груди: неужели девочке семь лет?
В тот день похолодало. И худые женские руки из машины протянули плащ.
Иван Иванович под взглядом десятков людей любовно закутал в старый залатанный плащ свою Анечку.
Вышла из машины мать, маленькая и такая же худая женщина в стареньком платье. Зацепилась за подножку, свалился туфель, тоже, видимо, не с ее ноги, и она ужасно смутилась. Иван Иванович наклонился и надел жене туфлю. Ее это еще больше смутило.
Любовь Сергеевна Пахрицина, стоявшая рядом со мной, как-то странно ахнула — точно всхлипнула. Из-за машины вышла старшая девочка — Валя. Ростом с мать, с длинной косой, она не казалась такой исхудавшей, может быть, потому, что одета была в шерстяную кофту, снова-таки не по размеру — великоватую. Валя несла небольшой узел в клетчатом платке.
Муравьев взял из машины потертый чемодан. Легко взял, легко понес — как пустой. И семья пошла мимо нас в финский домик, где у начштаба была комната.
— И весь нажиток? — спросил Кумков шепотом.
— Съели нажиток, — ответил Колбенко.
— Как съели? — не понял Кумков.
— Зажрался ты, Кум. Не знаешь, как живет тыл. На продукты мать выменяла все шмотки.
— Когда дети голодные, все отдашь, — вздохнул старый Савелов, ординарец командира.
— С приездом семьи, товарищ старший лейтенант! — гаркнул начальник паркового взвода Шкаруба.
Неожиданное поздравление испугало малышку, она наступила на полу плаща и споткнулась. Отец опустил чемодан, подхватил ребенка на руки.
— Что ты, Анечка?
А Мария Алексеевна остановилась и вдруг… поклонилась нам.
— Спасибо вам, люди.
Это смутило Муравьева.
— Что ты, Маша! Возьми чемодан.
Но чемодан подхватил Савелов. Мне стало неловко, что из нас, младших, никто не догадался сделать это. И вообще — зачем вышли? Нашли зрелище!
Семья скрылась в доме. А мы продолжали стоять. Не молча, конечно. Говорили, но о других дивизионных делах. Однако я чувствовал, люди не расходятся потому, что ожидают услышать что-то особенное именно о происшедшем событии. Приезд семьи взволновал больше, чем сбитый разведчик или комиссование по беременности телефонистки штаба Майи Шабашовой, которую два года ставили в пример за безукоризненное поведение.
Что хотят услышать люди о приезде семьи?
Но тут из здания штаба вышел капитан Шаховский и упрекнул:
— Вы что, детей не видели?
Сказал, пожалуй, мне и Пахрициной. Но все поспешили поскорее исчезнуть. А Любовь Сергеевна вспыхнула, на щеках ее выступили багровые пятна, и она с укоризной посмотрела на свою любовь. В чем упрекала? Зачем разогнал людей? Или за что-то другое?
Мне вдруг стало жаль доктора. Строгая она. Девчата ее боятся. А меня, после разговора на барже, тянул к ней какой-то неосознанный интерес. И чувство непонятной жалости — возникало оно не впервые. Почему? Из-за побитого оспой лица? Но это же не помешало ей стать хорошим врачом, капитаном и полюбить такого красавца, умницу, эстета, потомка княжеского рода. Но любит ли так же он ее? Вот вопрос, не дававший покоя. И никто на него определенно ответить не мог — ни рассудительный Колбенко, ни проницательно-наблюдательная Женя Игнатьева…