Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты не так сделал — надо было ему по другому нос-то утереть, — посоветовал старику его слушатель. — Надо было сейчас заказать самое дорогое…
— Поди! — махнул рукой тот. — Тоже сказал! На смех ему, что ли, я дался?
Он замолчал, вздыхая и возмущённо теребя свою бороду. Вдали, по реке, вдруг вспыхнул нестройный ряд огней.
— Пристань…
— Нет, я думаю теперь — чего они кичатся, чего форсят? Исхиз ведь народ, а всё нос держит к небу. Житья им нет, — прямо петля — дело, — а они хоть бы что! Смеются… Везде, где ни послушай, — швах барские дела, — а баре всё живут с весёлым духом. Какая тому причина?
— Не думают про завтрашний день…
— Разве что…
— А то как? Мы за рублём-то целый день гоняемся, гоняемся — глотку перехватывает с устатку, все жилы в работе…
— А они — не так… Они, это верно, они — птицами живут.
Собеседники замолчали…
Огни впереди разгорались всё ярче, и во тьме были видны постройки, баржи у берега, лодки…
— Иван Петрович! А не поужинать ли нам?
Старик, смотревший по направлению к пристани, живо обернулся и сухо спросил собеседника:
— То есть как это?
Тот засмеялся.
— Не бойся, не по-ихнему… Мы по-свойски, по-русски. Уху спросим, телятины, а то поросёнка холодного… а? Ещё чего-нибудь…
— Давай… Только не тово… не этово… не тут, — он кивнул головой на рубку, — мы давай в третий класс сойдём…
— Ну, ин так. А тронул он тебя, Оленин-то?
— Ещё бы! Есть, говорит, не умеешь… а? Есть! Да понимает ли он, что я даже его самого могу съесть за эти самые насмешки? Мне Варзкин кумом приходится, а у него есть закладная на оленинскую рощу да на весь куртумский участок. Вот я скажу Варзкину — прижми! давни! Оленинского барина! До слезы его дави… Он сичас рраз?! Что ты тогда есть будешь, барин? Совсем тебе нечего будет есть, хоша ты на это дело мастер…
— Плюнь на него… Не сердись… Наше будет наше, а ихо будет ихо… — добродушно усмехаясь, сказал собеседник старика.
— И ихо будет наше… — твёрдо и сурово сказал старик…
Они встали и пошли. Старик шёл своей крадущейся, хищной, бесшумной походкой, его собеседник стучал по террасе кожаными калошами, скрипел, харкал, сморкался и вообще создавал вокруг себя какой-то разнообразно нелепый шум…
Пароход пошёл тише… На берегу, на тёмном фоне зелени вётел, обрисовалась белая церковь. Её колокольня возвышалась высоко в облачное небо, и с неё слетали печальные звуки ударов в сторожевой колокол. Где-то играли на гармонике… Борт парохода ударился о пристань, раздался жалобный скрип дерева. Под колёсами глухо бурлила вода.
Тоска
I…Помолившись богу, Тихон Павлович медленно разделся и, почёсывая спину, подошёл к кровати, наглухо закрытой пёстрым ситцевым пологом.
— Господи, благослови! — прошептал он, затем широко зевнул, перекрестив рот, отдёрнул полог и стал смотреть на мощную, покрытую мягкими складками простыни, фигуру жены.
Сосредоточенно и подробно рассмотрев эту неподвижную, задавленную сном кучу жирного тела, Тихон Павлович сурово нахмурил брови и вполголоса сказал:
— Машина!..
Потом отвернулся к столу, погасил лампу и снова заворчал:
— Сказал ведь я тебе, чёрту: идём спать на сенницу; нет, не пошла! Колода дубовая!
Ну-ка, подвинься малость!
И, ткнув жену кулаком в бок, он улёгся с ней рядом, не покрываясь простынёй, а затем ещё раз крепко толкнул жену локтём. Она замычала, завозилась, повернулась к нему спиной и снова захрапела. Тихон Павлович огорчённо вздохнул и уставился глазами сквозь щели полога в потолок, где дрожали тени, рождённые луной и неугасимой лампадой, горевшей в углу перед образом Спаса нерукотворенного. В раскрытое окно лился из сада, вместе с тихим и тёплым ночным ветром, шелест листьев, запах земли и сырой кожи, сегодня утром содранной с Гнедка и распяленной на стене амбара. Доносился мягкий звук падения капель воды с мельничного колеса; в роще, за плотиной, гукала выпь; мрачный, стонущий звук плавал в воздухе; когда он пропадал — листва деревьев шумела сильнее, точно испуганная им, и откуда-то доносилась звонкая песнь комара.
Последив за тенями, что дрожали на потолке, Тихон Павлович перевёл глаза в передний угол комнаты. Там, колеблемый ветром, тихо мигал огонёк лампадки; от этого лицо Спасителя то прояснялось, то темнело, и оно показалось Тихону Павловичу думающим большую, тяжёлую думу. Он вздохнул и истово перекрестился.
Где-то прокричал петух.
— Неужели двенадцать уж? — спросил сам себя Тихон Павлович. Прокричал другой петух, третий… Ещё и ещё. Наконец где-то за стеной во всю мочь гаркнул Рыжий, из птичника ему ответил Чёрный, и весь птичник всполошился, громко возвещая полночь.
— О, черти, — сердито завозился Тихон Павлович, — заснуть не могу… чтоб вам треснуть!
Когда он обругался, ему стало как-то легче: проклятая, непонятная грусть, одолевшая его с последней поездки в город, меньше давила его, когда он сердился, — а когда он сердился сильно, так и совсем пропадала… Но за эти дни дома всё шло так ровно, гладко, что и поругаться-то хорошенько, чтоб полностью отвести душу, было нельзя — не с кем и не за что, — все подтянулись, заметив, что «сам» сильно не в духе. Тихон Павлович видел, что домашние боятся его и ждут грозы, и — чего раньше с ним никогда не было — чувствовал себя виноватым пред всеми. Ему было стыдно за то, что все такие хмурые и бегают от него, и ещё больше овладевало им тяжёлое, непонятное чувство, привезённое из города.
Даже Кузьма Косяк, новый засыпка, орловец, зубоскал и задира, молодой парень, могучий, с весёлыми и синими глазами и ровным рядом мелких белых зубов, всегда оскаленных задорной улыбкой, — даже этот Кузьма, с которым всегда было за что всласть поругаться, стал почтителен и услужлив; песен, на которые был большой мастер, больше не пел, меткими прибаутками во все стороны не сыпал, и Тихон Павлович, замечая за ним всё это, недовольно думал про себя: «Хорош, видно, я, чёрт, стал!» И, думая так, всё более подчинялся чему-то, неотвязно сосавшему его сердце.
Тихон Павлович любил чувствовать себя довольным собой и своей жизнью, и когда чувствовал так, то намеренно и искусственно усиливал своё настроение постоянным напоминанием себе о своей зажиточности, об уважении к нему соседей и обо всём другом, что возвышало его в своих глазах. Домашние знали за ним эту слабость, которая могла и не быть честолюбием, а только желанием сытого и здорового существа как можно полней усладить себя ощущением своей сытости и здоровья. Это настроение, порождая у Тихона Павловича добродушную точку зрения на вещи, хотя не позволяло ему упускать своего, но создало среди знакомых репутацию сердечного человека. И вот вдруг стойкое, жизнерадостное чувство куда-то провалилось, улетело, погасло, а на место его явилось нечто новое, тяжёлое и тёмное.
— Фу ты, господи! — прошептал Тихон Павлович, лежа рядом с женой и прислушиваясь к мягким вздохам ночи за окном. От согретой пуховой перины ему стало жарко; он беспокойно повозился, предал супругу анафеме, спустил ноги на пол и сел на кровать, отирая потное лицо.
В Болотном, селе верстах в пяти от мельницы, раздались звуки сторожевого колокола.
Унылые медные звуки, слетая с колокольни, тихо плавали в воздухе и бесследно таяли. В саду хрустнула ветка, а в роще снова загукала выпь, точно смеясь мрачным смехом.
Тихон Павлович встал, подошёл к окну и сел в глубокое кожаное кресло, недавно купленное им за два рубля у разорившейся соседки, старушки-помещицы. Когда холодная кожа прикоснулась к его телу, он вздрогнул и оглянулся.
Было жутко. Сквозь цветы на подоконнике и ветви клёна перед окном проникли в комнату лучи луны и нарисовали на полу теневой, дрожащий узор. Одно из пятен, в центре узора, очень походило на голову хозяйки кресла. Как и тогда, при торге, эта голова, в тёмном, мохнатом чепце, укоризненно качается, и старческие губы шамкают ему, мельнику:
— Побойся бога, батюшка! Кресло покойник Фёдор Петрович перед самой смертью купил, восемнадцать рублей дал. А давно ли он умер-то? Совсем новая вещь, а ты полтора рубля даёшь!..
И покойник Фёдор Петрович тут же, на полу: вот его большая, кудластая голова с густыми хохлацкими усами.
— Господи, помилуй! — вздохнул Тихон Павлович. Потом он встал с кресла, составил цветы с подоконника на пол, а сам уселся на их место.
За окном было тихо, грустно. Деревья сада стояли неподвижно, слитые ночью в сплошную, тёмную стену, за нею чудилось что-то страшное. А с колеса мельницы звонко и монотонно капала вода, точно отсчитывая время. Под самым окном сонно покачивались длинные стебли мальвы. Тихон Павлович перекрестился и закрыл глаза. Тогда в его воображении стала медленно формироваться городская история, выбившая его из колеи.