Моя летопись - Теффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню как сейчас, как один очень талантливый актер, играя в моей пьесе «Алмазная пыль»[88] и исполняя роль нежно влюбленного художника, вместо слов: «Я, как черный раб, буду ходить за тобой» — отчетливо и ясно говорил:
— Я, как черный рак, буду ходить за тобой.
Я подумала, что либо я ослышалась, либо он оговорился.
Пошла за кулисы.
— Скажите, — говорю, — мне это показалось?
— Нет, нет, это я так придумал.
— Да зачем же? — недоумевала я.
— А так смешнее выходит.
Ну что тут поделаешь!
Но «рак» — это еще пустяки.
Раз, после долгого пропуска зайдя в театр, услышала я и увидела вместо своей пьесы такую развеселую галиматью, что прямо испугалась. Бросилась за кулисы. Там актеры встретили меня радостно и гордо.
— Что! Видели, как мы вашу пьесу разделали? Довольны? Публика-то в каком восторге!
— Это все, конечно, очаровательно, — ответила я. — Но, к сожалению, мне придется вас просить вернуться к моему скромному тексту. Мне неудобно подписывать свое имя под плодом чужого творчества.
Они очень удивились…
Итак, в тот памятный вечер отправилась я в Литейный театр.
Было уже часов десять, и спектакль, очевидно, давно уже начался. У меня вход был свободный, и я прошла в конец зала и разыскала пустое место.
Народу было много, но… что это за пьеса? И почему зал освещен?
Смотрю — на сцене стол, покрытый зеленым сукном. За столом сидят… Посредине Мейерхольд — его сразу узнала. Арабажин стоит и что-то говорит… Вот Волынский… В конце стола какой-то молодой человек… Мейерхольд, сощурившись, всмотрелся в меня, видимо, узнал, подозвал знаком молодого человека (какая знакомая у него физиономия!) и сказал что-то, указывая на меня… Молодой человек кивнул головой и направился к выходу за кулисы.
Что все это может значить? Верно, просто хочет из любезности предложить пересесть поближе… Но что они тут делают?
Между тем молодой человек вошел в боковую дверь и уверенно пробирался ко мне.
Подошел.
— Вы желаете сейчас говорить или после перерыва? — спросил он.
— Я… я не желаю сейчас… Я не понимаю… — залепетала я в полном недоумении.
— Значит, после перерыва, — деловито сказал молодой человек. — Во всяком случае, мне сказано просить вас подняться на сцену и занять место за столом. Я провожу вас.
— Нет… нет… я сама. Господи! Что же это!
Он удивленно вскинул бровь и ушел.
И тут разобрала я долетавшие со сцены слова:
— «Великий немой»…
— Роль кинематографа…
— Искусство или не искусство…
И что-то забрезжило в моей голове, что-то стало принимать еще неясные, но явно неприятные формы…
Я тихо поднялась и пробралась к выходу. А у выхода увидела огромный плакат: «Диспут о кинематографе».
И среди участвующих отчетливо и ясно свое собственное имя…
Прибежав домой, я велела перепуганной моим страхом горничной закрыть на цепочку дверь и никому не отворять, сняла телефонную трубку, легла в постель и засунула голову под подушку. В столовой был приготовлен ужин, но я боялась туда пойти.
Мне казалось, что там «они» меня легче разыщут…
Как хорошо, что все на свете кончается.
29Итак, пришлось все-таки ехать в Екатеринодар, где антрепренер местного театра устраивал два вечера моих произведений с моим участием.
Выехала из Новороссийска в сумерки, унылая, усталая. Поезд был переполнен. Целые полчища солдат и офицеров забили все вагоны. Очевидно, ехали на фронт, на север. Но вид у всех был такой замученный, прокопченный, истерзанный, что вряд ли они долго отдыхали. Может быть, их просто перебрасывали с одного фронта на другой. Не знаю.
Меня втиснули в вагон третьего класса, с разбитым окном, без освещения.
На скамейках, на полу — всюду фигуры в бурых шинелях.
Душно. Накурено.
Прежде чем поезд успел двинуться, многие уснули.
Наискось от меня стоял, упершись спиной в стену, высокий тощий офицер.
— Андреев! — окликнули его со скамейки. — Садись, мы потеснимся.
— Не могу, — отвечал офицер. — Мне легче, когда я стою.
И так простоял он всю ночь, откинув назад голову, закатив белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым козырьком фуражки, чернело темно-алое круглое пятно. Точно командир «Летучего голландца»[89], прибитый гвоздем к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на расставленных длинных худых ногах. Говорили мало, кроме одного офицера, сидевшего у разбитого окна. Тот, не переставая, все рассказывал что-то, и я скоро поняла, что говорит он просто сам с собой, что никто его не слушает…
Но вот около меня один спрашивает другого:
— Вы слышали про полковника X?
Называет фамилию, уже слышанную мною в Новороссийске. Про полковника этого рассказывали, что большевики на его глазах замучили его жену и двоих детей, и он с тех пор, как захватит где большевистский отряд, сейчас же принимается за расправу и каждый раз одинаково: непременно садится на крыльцо, пьет чай и заставляет, чтобы перед ним этих пленников вешали, одного за другим, одного за другим.
А сам все пьет чай.
Вот его имя и назвал кто-то около меня.
— Слышал, — отвечал собеседник. — Он сумасшедший!
— Нет, не сумасшедший. То, что он делает, это для него нормально. Вы поймите, что после всего, что он пережил, вести себя по-обычному было бы очень, очень странно. Ненормально было бы. Каждой душе есть свой предел. Дальше человеческий разум выдерживать не может. И не должен. И полковник X поступает вполне для себя нормально. Поняли?
Собеседник ничего не ответил. Но кто-то подальше, сидящий по ту сторону прохода, громко сказал:
— Они выкололи глаза мальчику, ребенку десяти лет, вырезали их начисто. Кто не видел такого лица с вырезанными глазами, тот представить себе не может, до чего это страшно. Он жил так два дня — и все время кричал…
— Ну довольно… Не надо…
— А разведчику — слыхали? — связали руки, а рот и нос забили землей. Задохся.
— Нет, полковних X не сумасшедший. Он в своей жизни, в той, в которой живет, вполне нормальный человек.
В вагоне было темно.
Через разбитое стекло тусклый свет — должно быть, лунный, но самой луны не было видно, — выделял темные силуэты около окна. Те, что были дальше и внизу на полу, колыхались густой мутной тенью, бормотали, вскрикивали. Спали они или бредили наяву?..
И тот голос, который отчетливо и слишком громко, слишком напряженно сказал:
— Я не могу больше. С четырнадцатого года меня мучили, мучили, и вот теперь я… умер. Я умер…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});