Супердвое: убойный фактор - Михаил Ишков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вчера меня сдерживало присутствие Трущева. Что если он застрелит меня на пороге полицейского участка или во время пресс-конференции? С него станется. Вот почему я решил подождать до утра.
Удивительно, почему Трущев ни разу не заговорил со мной на эту тему. Почему не стращал с самого момента в прибытия в Женеву? Почему не давил на психику — мол, родина дала тебе шанс, оправдай ее доверие.
Иначе…
Понятно, что до получения доступа к деньгам этому пингвину нечего было опасаться. Тогда почему после посещения банка он вместо наручников в виде этой громадины Ольги, свихнувшейся на обязанности «всякого порядочного человека» помочь «истекающим кровью русским», пригласил на прогулку, предложил полюбоваться цветочными часами. Зачем упомянул о приемной дочери, о том, как этот вшивый продажный медиум вылечил девчонку от немоты?
О-о, я догадался на рассвете — это был тонкий психологический ход! Он решил давить на психику — это я, мол, пригласил тебя на танец, так что прояви сознательность, обопрись на данное слово, вспомни о Тамаре, вспомни о сыне.
Конечно, танцы — это всегда интересно, но я еще не сошел с ума. Прощай, Тамара, прощай, сынок! К сожалению… Может, мне удастся вытащить их из Страны Советов?
Потом…
Когда-нибудь?..»
* * *«…вспоминаю и не могу вспомнить, с какого момента начался отлив. Скорее всего, с посещения кинотеатра, где я вволю насмотрелся «Дойче вохеншау» («Die Deutsche Wochenschau»), в котором были показаны боевые действия на Восточном фронте, и прочая нацистская абракадабра. Я взирал на нескончаемые потоки пленных красноармейцев, на разбитые русские танки, любовался горящими хатами, на которые возмущенный Гарри Гизе, диктор этой кинопрокламации, требовал обратить особое внимание. Сожженные деревни, труппы мирных жителей были представлены как расправа комиссаров с теми жителями, кто хотел послужить Великой Германии.
Я всегда полагал, что Германия великая страна, но только не в этом, жутком до оцепенения, до тошноты в желудке, смысле. Неужели они там, на родине все с ума посходили? В этих мертвецах, в тех мертвецах, которые я видал во время поездки в медсанбат к Тамаре, было много правды. В этом я не мог отказать диктору, но называть их жертвами комиссаров было чересчур.
Я не хотел в этом участвовать. Не хотел, и все тут. Я хотел спасти жизнь, обрести свободу, но мысль о том, что добиться этого в объятьях великой Германии невозможно, окончательно испортила мне настроение.
Легче выжить в танце с Трущевым, на которого, по крайней мере, можно положиться и который не станет стрелять у меня рейхсмарки, чтобы напиться и трахнуться с продажной девкой.
Тем более, что красные в конце концов возьмут верх.
Я знал, о чем говорю. В лагере под Владимиром, где до декабря содержали немногочисленных пока немецких пленных, меня пытался сагитировать некий национал-социалист. Hans im Glück[41] не сомневался в победе. Он взывал к голосу крови. На все мои сомнения отвечал убийственной по бессмысленности фразой — «фюрер обещал, без пяти двенадцать Москва падет!»
Впрочем, он был не один такой упертый. Все мои соотечественники были уверены в том, что рано или поздно Германия сломает хребет большевикам. Чего я только не наслышался — красные не умеют воевать! Их гонят на пулеметы! Они то, они се, но как только в лагерь дошла весть о разгроме под Москвой и в бараки начали свозить обмороженных, ошалелых вояк, свидетельствовавших, что они чудом избежали гибели, — все, как по команде, затаились. Даже мой агитатор-стукач, простой бухгалтер из Мюнхена, член НСДАП с тридцать третьего года, признался, что с начала декабря пленные впервые начали открыто обсуждать судьбу Наполеона и его армии».[42]
«Я вышел из кинотеатра уже далеко не с тем энтузиазмом, с каким сбежал из конспиративной квартиры.
Была половина одиннадцатого по местному. Уличных часов Женеве было хоть отбавляй. Вид этих неумолимо шествующих стрелок сводил с ума, заставлял искать убежище.
Очнись, ты в Женеве! Алле, дружище, проснись, ты на свободе!!
По инерции, пока добирался до Новой площади, еще фантазировал — прочь сомнения, пора взрослеть, пора переходить на прочный, увесистый «дойч», на котором скоро будет разговаривать вся Европа.
На площади, как раскат грома — идиот!!!
Неужели у тебя, падлы, с головкой плохо, фраер ты неумытый?! Неужели тебе, твари дрожащей, непонятно, что, сбежав от Трущева, ты остался один и тебе некуда идти?! Неужели тебе, окурку вертухая, непонятно, что оказавшись в руках местного Бюпо тебя очень скоро передадут в руках костоломов из гестапо, и никакой Шахт, никакой Майендорф не спасет тебя, суку потную! Наоборот, дядя Людвиг, чтобы сохранить лицо, только подбавит жару. Неужели доблестная Швейцарская конфедерация станет портить отношения с тысячелетним рейхом, будь он трижды проклят, из-за какого придурка, обманным путем завладевшего отпечатками пальцев барона Алекса фон Шееля.
Не надо тренькать, Леха! Ты теперь Леха и на всю жизнь останешься Лехой. Если здесь забудут, в гестапо напомнят, к тому же красные не упустят возможность сообщить, что это я сдал отца.
Это было ясно, как дважды два четыре!
Зачем тогда эти несчастные миллионы, которые больше десяти лет дожидались меня в женевском банке? Их выколотят из меня, затем отправят в лагерь. Ни Тамаре, ни Петьке ни цента не достанется.
Веселенькое дельце…
Бежать во Францию? В страну Виши? Чушь!! К маки за помощью не обратишься, а полицейский режим там тоже налажен.
Чутье подсказывало — ну их, эти «измы»! С такой «свободой» ты очень скоро останешься без головы. Выход один — продолжать танец с человеком, которому доверяешь. Это было легче сказать, чем сделать.
Окончательно пришиб меня полицейский, зачем-то торчавший возле Оперного театра. Я издали, шестым, (разведывательным?) чувством почуял — он обратил на меня внимание. Значит, мне не избежать проверки документов. По словам Трущева, наши бумаги, способны выдержать поверхностный просмотр. А если прокол? Если у полицейского возникнут подозрения? Надо взять себя в руки!
Поздно.
У меня было всего несколько секунд. Один из уроков энкаведешников гласил — если на тебя обратили внимание, не пугайся и ни в коем случае не меняй выражение лица. Другими словами, возьми себя в руки и ищи оправдание данному эмоциональному состоянию.
Полицейский уже вовсю смотрел в мою сторону.
Я по наитию направился к нему, спросил — не подскажет ли, герр начальник, как мне пройти в полицейский участок?
Тот несколько успокоился — подозрительный тип сам решил сдаться властям. Он указал дорогу и спросил.
— Беженец?
— Так точно, господин вахмистр. Социал-демократ. Скорее демократ, чем социалист.
Полицейский кивнул и неожиданно подбодрил.
— Держись, товарищ.
Слова, услышанные в центре Европы, прозвучавшие из уст цепного пса буржуазного режима, потрясли меня до идиотизма. Я нелепо сжал правую руку в кулак и, только намекая, чуть приподнял ее в характерном жесте. Полицейский улыбнулся еще раз, одобрительно кивнул и подтвердил направление — ступай туда.
Я на негнущихся ногах двинулся в указанную сторону, не сразу сообразив, что так и топаю с задранным кулаком. Я тут же опустил руку.
Зачем поднял кулак?! Зачем дал клятву, ведь меня никто не принуждал. Кто заставил тебя прикинуться красным? Женевский полицейский?! Разве он требовал от тебя спасти свою жизнь обещаниями содействовать следствию? Он всего-навсего учуял в тебе германского шпиона, а ты сдрейфил.
Все-таки мы, немцы, неистребимый по части исполнения долга народ. Мы, русские, в это смысле куда грубее и своевольнее. Если что-то вбили себе в голову — например, насчет клятвы полицейскому, — этот бред не вышибить.
Я двинулся в сторону озера, забрел в парк, вволю полюбовался знаменитыми на всю Европу горными пиками, домами, когда-то приютившими занудливого Жан-Жака Руссо, циника Вольтера, а позже известного идеолога большевизма Владимира Ильича, в любви которому я несколько минут назад вполне определенно признался женевскому полицейскому.
Хотелось завыть, но в Женеве это выглядело бы по меньшей мере странно. Этот город, являвшийся невероятным результатом человеческих усилий, предстал передо мной как образец наимудрейшей красоты, средоточие спокойствия, незамутненности и удивительного сочувствия к каждому, кто пытается сделать выбор. Даже название площади — «Place Bon Air», по-нашему — «Свежего воздух», или площадь Свежака — внушало поддержку.
Издали послышался бой курантов.
Полдень.
Я попытался взять себя в руки. Простейшая мысль, которую вколачивал в нас Трущев, внезапно обрела живую плоть.
«Каждый, — убеждал нас этот отъявленный энкаведешник, — кто решит прибегнуть к согласию, обязан заранее определиться, чем он готов пожертвовать, приглашая другого на танец. Потому что согласия без уступок не бывает. Усек?»