Диккенс - Максим Чертанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В мае, на шестую годовщину смерти Мэри Хогарт, Диккенс писал матери: «Когда мы сидим по вечерам у камина, Кэт, Джорджина и я, кажется, что снова вернулись старые времена… Точно такой же, как Мэри, ее не назовешь, но в Джорджине есть многое, что напоминает ее, и я будто снова переношусь в ушедшие дни. Иногда мне трудно отделить настоящее от прошлого. Я не могу представить, что бы с нами всеми было, особенно с девочками, без Джорджины. Она — добрая фея этого дома, дети обожают ее». (Джорджина не только ухаживала за дочерьми Диккенса, но и взяла на себя их образование: в школе они не учились.) А Кэтрин то ли по недосмотру, то ли из-за религиозных убеждений мужа опять забеременела, вынашивала ребенка для мужа и сестры, будто суррогатная мать; поездка в США так и осталась единственным периодом ее свободы.
На лето и сентябрь сняли, как обычно, дом в Бродстерсе, но глава семьи больше времени проводил в Лондоне: писал «Чезлвита», был доволен своей работой, но не ее результатом, обвиняя в плохих продажах рецензентов и читателей. Форстеру, 2 ноября: «Вы не хуже меня знаете, что, на мой взгляд, „Чезлвит“ в сто раз лучше любого из остальных моих романов. Что я сейчас чувствую свою силу, как никогда раньше. Что я уверен в себе, как никогда раньше. Что я твердо убежден в следующем: если только мое здоровье позволит, я смогу удержать уважение мыслящих людей, хотя бы завтра появилось пятьдесят новых писателей. Но сколько читателей не умеет мыслить! Сколь многие из них принимают на веру утверждения негодяев и идиотов, будто писатель, который пишет быстро, обязательно губит свою вещь. Как холодно принимали эту самую книгу в течение стольких месяцев, прежде чем она завоевала себе признание, так и не завоевав покупателей!»
Джон Диккенс опять разгулялся, занимая от имени сына направо и налево. 28 сентября Чарлз в отчаянии сообщал Томасу Миттону: «Я поражен его наглой неблагодарностью. Он и все они рассматривают меня как что-то, которое должно разрываться на части для их удобства. Они понятия не имеют о моих заботах. Я заболеваю при мысли о них». Его брат Альфред был все еще безработным, и Диккенс думал нанять его секретарем, но очередное шантажистское письмо отца заставило его передумать; он попросил Миттона сказать Джону, что больше не желает иметь с ним дел. (Помирятся, конечно, и деньги Диккенс продолжит давать.) Осенью к нему обратилась за советом Анджела Бердетт-Куттс: стоит ли ей финансировать школы для бедняков, во множестве открывавшиеся в Лондоне.
Он обошел несколько таких школ и пришел в ужас: «В узкой задней комнатушке с низким потолком, где занимались подростки, стояла страшная, почти непереносимая духота. Но это физическое неудобство скоро забывалось — настолько угнетающей была нравственная атмосфера. На скамье, освещенной прилепленными к стене свечами, сидели, сгрудившись, ученики всех возрастов — от несмышленых малышей до почти взрослых юношей: продавцы фруктов, зелени, серных спичек, кремней, бродяги, ночующие под арками мостов, молодые воры и нищие. В них нельзя было заметить никаких признаков, обычно присущих юности: вместо открытых, наивных, приятных молодых лиц — низколобые, злобные, хитрые, порочные физиономии», — но сказал, что другого способа хоть как-то образовывать людей нет, деньги давать надо, и сам сделал взнос.
Но он был убежден, что лично для него слово — вот тот «молот», что «опустится с силой в двадцать тысяч раз большей», чем любое другое действие. В октябре придумал первую из рождественских повестей — «Рождественскую песнь в прозе». Сказал другу, Корнелиусу Фелтону, что сочинил ее, «плача и смеясь, когда бродил по черным улицам Лондона, пятнадцать, двадцать миль, много ночей, когда все нормальные люди спали». (Привычка исхаживать Лондон пешком осталась у него с детства, а теперь еще и спасала от бессонных ночей; «Путешественник не по торговым делам: „Если б я оставался в постели и пробовал всякие почти бесполезные средства, осилить этот недуг удалось бы не скоро, но я вставал и выходил на улицу сразу после того, как ложился, а возвращался домой усталым к рассвету и таким решительным способом быстро справился со своей бессонницей“».)
«Начать с того, что Марли был мертв. Сомневаться в этом не приходилось. Свидетельство о его погребении было подписано священником, причетником, хозяином похоронного бюро и старшим могильщиком. Оно было подписано Скруджем. А уже если Скрудж прикладывал к какому-либо документу руку, эта бумага имела на бирже вес. Итак, старик Марли был мертв, как гвоздь в притолоке».
Скрудж — это компаньон Марли: «Ну и сквалыга же он был, этот Скрудж! Вот уж кто умел выжимать соки, вытягивать жилы, вколачивать в гроб, загребать, захватывать, заграбастывать, вымогать… Да, он был холоден и тверд, как кремень, и еще никому ни разу в жизни не удалось высечь из его каменного сердца хоть искру сострадания. Скрытный, замкнутый, одинокий — он прятался как устрица в свою раковину. Душевный холод заморозил изнутри старческие черты его лица, заострил крючковатый нос, сморщил кожу на щеках, сковал походку, заставил посинеть губы и покраснеть глаза, сделал ледяным его скрипучий голос… Казалось, даже собаки, поводыри слепцов, понимали, что он за человек, и, завидев его, спешили утащить хозяина в первый попавшийся подъезд или в подворотню, а потом долго виляли хвостом, как бы говоря: „Да по мне, человек без глаз, как ты, хозяин, куда лучше, чем с дурным глазом“».
Скрудж презирает доброту, веселье и праздники; под Рождество к нему пришел бедный племянник и сказал, что будет праздновать, — он его обругал: нечего зря деньги тратить; пришли люди просить на благотворительность — всех обругал и заперся в Рождественскую ночь один дома, как всегда. Но ночь вышла странная.
«А теперь пусть мне кто-нибудь объяснит, как могло случиться, что Скрудж, вставив ключ в замочную скважину, внезапно увидел перед собой не колотушку, которая, кстати сказать, не подверглась за это время решительно никаким изменениям, а лицо Марли. Оно не утопало в непроницаемом мраке, как все остальные предметы во дворе, а напротив того — излучало призрачный свет, совсем как гнилой омар в темном погребе. Оно не выражало ни ярости, ни гнева, а взирало на Скруджа совершенно так же, как смотрел на него покойный Марли при жизни, сдвинув свои бесцветные очки на бледный, как у мертвеца, лоб. Только волосы как-то странно шевелились, словно на них веяло жаром из горячей печи, а широко раскрытые глаза смотрели совершенно неподвижно, и это в сочетании с трупным цветом лица внушало ужас. И все же не столько самый вид или выражение этого лица было ужасно, сколько что-то другое, что было как бы вне его. Скрудж во все глаза уставился на это диво, и лицо Марли тут же превратилось в дверной молоток».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});