Линии разлома - Нэнси Хьюстон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ж, — говорит он, — кругом больше, кругом меньше… Ладно, только быстро!
Иоганн протягивает ему монетки, но карусельщик машет рукой:
— Уберите, уберите, касса уже закрыта. Ну, залезайте: два круга — и по домам.
Музыка звучит оглушительно громко, старик подхватывает меня и сажает на белую лошадку, а Иоганн, к моему удивлению, садится сзади, обнимает меня, берет в руки уздечку, карусель набирает скорость, и мы кружимся под музыку, с каждым мгновением становится все холоднее и темнее, но мое тело горит огнем. Я хохочу, и ледяной ветер разносит мой смех, лошадки поднимаются и опускаются, огоньки мерцают, музыка веселит душу. Два круга подходят к концу, я машу рукой карусельщику в знак благодарности, он кивает в ответ, как будто у него не осталось сил на слова, как будто единственное, на что он еще способен, это осчастливить двух детей, и он дает нам проехаться еще раз, я кричу «Спасибо!», он кивает и не останавливает карусель, круг, еще один, и еще, и я благодарю, а он кивает, и так может продолжаться до бесконечности, зачем останавливаться…
Сколько раз могут повторяться одни и те же вещи, можно ли умереть, снова и снова повторяя одну и ту же фразу — гадкая маленькая идиотка гадкая маленькая идиотка гадкая маленькая идиотка гадкая маленькая идиотка — пока она не утратит свой смысл?
В тот момент, когда мы подходим к дому — мама еще не накричала на нас за опоздание, не наказала Иоганна за свой испуг и не послала его спать без ужина, еще не завыла сирена воздушной тревоги, отправив всю семью в погреб босиком и в пижамах, еще не погас свет в моей душе и не умолкла музыка, звучавшая в сердце, пока мы с Иоганном шли по темным улицам, — он вдруг забывает о санках, берет меня за плечи и поворачивает к себе.
Приложив палец к губам, он медленно произносит на своем странном немецком:
— Не Иоганн — Янек. Не немец — поляк. Не приемный — похищенный. Мои родители живы, они в Щецине. Меня похитили, дорогая Лже-Кристина. Как и тебя.
С этого дня у меня начинается новая, полная тайн и умолчаний, жизнь: мы с Янеком-Иоганном ведем себя, как заговорщики. Палец у губ означал: отныне никто не должен знать, что нас связывает.
Почти каждый день мы улучаем несколько минут и продолжаем исследовать собственное происхождение. Мы разговариваем очень тихо, и шепот придает особый смысл каждому слову. Я узнаю, что по-польски мое имя пишется иначе, чем по-немецки, а уменьшительное от него — Крыся. Янек произносит его так: «Кррры-ся» — и мне становится щекотно в животе. Он говорит, что я больше никогда, ни за что на свете не должна кричать «Хайль, Гитлер!», а перед другими нужно притворяться, беззвучно открывая рот. Янек учит, что немцы — наши враги, что все в этой семье наши враги, хоть и относятся к нам по-доброму, он считает, что после войны я вернусь в свою родную семью и будет ужасно, если я не смогу разговаривать на родном языке, вот и учит меня главным словам: мать, отец, брат, сестра, я люблю тебя, сон, песня…
— Ты совсем ничего не помнишь? — спрашивает он.
— Совсем.
— Даже то, как называла мать мамусей?
— Нет, но… начинаю вспоминать.
— Наверное, они похитили тебя совсем крошкой, когда ты еще не умела говорить. Должно быть, тебя вырвали из рук матери. Я не раз видел, как они это делали, Крыся…
Я запоминаю каждое польское слово, которому учит меня Янек, а сама деликатно, но настойчиво исправляю его немецкий. Он делает успехи, но по-прежнему молчит — и дома, за столом, и в школе.
Мы сидим на дне коридорного стенного шкафа — он такой большой, что похож на комнату, с потолка даже свисает электрическая лампочка.
— В наших документах все неправда, — говорит Иоганн. — Имя, возраст, место рождения.
— Возраст?
— Мой, во всяком случае. Меня забрали в два года.
— Значит, тебе двенадцать?
— Да.
— Ты вдвое меня старше!
— И вдвое злее. Ты тоже должна быть в ярости, Крыся: настоящие родители много лет ищут тебя, плачут, ломают голову, где ты можешь быть. Они живут, погрузившись в пучину отчаяния.
— Ты так думаешь?
— Уверен.
— Кто тебя похитил?
— Темные сестры.
— Что еще за сестры?
Янек рассказывает, как на улицах Щецина появились жуткие «вороны» — женщины в строгих коричневых платьях с белыми манжетами и воротником, этакие Анабеллы из страшных снов. Они караулили у школ, ждали, когда дети выйдут на большую перемену, изучали их, заговаривали с теми, кто им подходил, угощали конфетами, улыбались.
— Как они тебя выбрали?
Иоганн отворачивается, и я вижу, как у него напряглось лицо.
— Нас, Кристинка. Они нас выбирают, потому что мы похожи на немцев. Потому что у нас белокурые волосы, голубые глаза и очень белая кожа.
— Это не может быть правдой.
— Почему?
— У меня кожа не…
Я придвигаюсь ближе, закатываю рукав и показываю Янеку свою родинку. Сердце у меня бешено колотится.
— Это знак, что я не такая, как все. Я пою, потому что у меня есть эта родинка. Когда я до нее дотрагиваюсь, могу погрузиться в собственную душу, забрать оттуда всю красоту и вылететь, как птичка, через рот. Можешь потрогать, если хочешь.
Иоганн осторожно кладет два пальца на родинку и внезапно хмурит брови. Я напрягаюсь. Неужели моя тайная отметина показалась ему уродством?
— В чем дело?
— Нет, нет, ничего… Просто… я удивился. Там я видел детей, которых отсылали за меньшее.
— Отсылали?..
— Расскажи еще о себе, Кристинка. Ты любишь петь, это мне известно, а чем еще тебе нравится заниматься?
— Есть. Особенно все жирное. Когда вырасту, буду Толстой Дамой из цирка.
Он весело хохочет, глядя на мои ноги-спички, и говорит:
— Тебе придется потрудиться!
Внезапно дверь шкафа распахивается. В коридоре стоит Грета, вид у нее оскорбленно-торжествующий. Она слышала, как мы шептались. Иоганн никогда, ни разу за все время, что живет в доме, не сказал ей ни единого слова, хотя по возрасту она ему ближе. Да как он смеет интересоваться такой малявкой, как Кристина, когда рядом с ним за столом сидит прелестная девочка! Грета просто умирает от зависти и ревности. Она хватает меня за руку, тащит в нашу комнату и запирает дверь.
— Рассказывай, что вы там делали, — шипит она, — или я все скажу маме!
— Нечего рассказывать, Грета, — отвечаю я (новый язык, новообретенный брат и новая национальность придают мне сил и уверенности в себе).
— Вы шептались, я слышала!
— Шептаться — не преступление…
— Но это значит, что Иоганн вовсе не немой! Так почему же он с нами не разговаривает?
— Спроси у него.
— Он мне не ответит.
— Это меня не касается.
— Знаешь, что я думаю, Кристина?
— Что? — Я поворачиваюсь к Грете.
— А вот что!
Она плюет мне в лицо.
Я ни за что на свете не отказалась бы от наших с Иоганном тайных бесед, расцвеченных теперь польскими словами. Хорошо — это добже, да — так, а нет — жьяден, «Я ваша дочь» — «Естем вашим цурка»… Я хочу всему научиться.
— Темные монахини сажают отобранных детей в поезд, отвозят их в Калиш, а там передают мужчинам в белых халатах, может, врачам, а может, и нет. Они разделяют мальчиков и девочек…
— А потом?
— Потом они нас обмеряют.
— Рост?
— Нет. Да. Все. Раздевают догола, чтобы обмерить все части тела. Голову, уши, нос. Ноги, руки, плечи. Пальцы рук. Пальцы ног. Угол между носом и лбом. Между подбородком и челюстью. Расстояние между бровями. Тех, у кого брови растут слишком близко, отсылают назад. И тех, у кого есть родинка… или если нос слишком большой, а кое-что слишком маленькое, или ноги не так вывернуты. Следом они проверяют наше здоровье, наши знания, нашу сообразительность. Дают один тест за другим. Всех, кто набирает мало баллов, тоже отсылают.
— Отсылают?..
— Не перебивай, Крыся, слушай внимательно… Они дают нам новые имена. И говорят: давным-давно вы были немцами, в вас течет немецкая кровь, ваша польская национальность — ошибка, но еще не поздно ее исправить. Ваши отцы — предатели, их нужно убить. Ваши матери — шлюхи, они не имеют права растить вас. Теперь вам дадут немецкое воспитание. Если будете говорить друг с другом по-польски, вас накажут. Общаетесь на польском — получаете наказание.
— Бедный ты мой…
— Нет. Никогда больше не называй меня бедным, иначе я перестану с тобой разговаривать.
— Прости! — Я торопливо прошу прошения по-польски: — Przepraszam.
— Среди ночи они приходят и бьют нас по голове. — Иоганн закрывает глаза и рубит ладонью воздух. — Бац… бац… бац… бац… Каждый считает удары, а утром мы сравниваем. Часто их бывает больше ста, бац… бац… бац… бац… Вначале чувствуешь боль, но скоро перестаешь: воображаешь, что это топор в лесу стучит по дереву, или молоток забивает гвоздь, бам… бам… бам… бам… бам… чувствуешь удар, но не боль, не головокружение, а тяжесть. Я продолжаю говорить по-польски. И тогда одна монахиня зовет меня в часовню. Ставит на колени, велит вытянуть руки, вот так. Следит за мной весь день и, если я опускаю руки, бьет кнутом. Лупит, как сумасшедшая — по спине, по шее, по голове, тяжело дышит и всякий раз, когда кнут касается моего тела, с наслаждением произносит на выдохе: «Аах!» В конце концов я не выдерживаю, поворачиваюсь, выхватываю у нее кнут, и удовольствие на ее лице сменяется ужасом, теперь я сильнее, и я начинаю сечь ее, и кричу на нее по-польски, оскорбляю, пачкаю словами, она забивается в угол, прикрывает голову руками, дрожит… Я могу убить ее, клянусь тебе, Крыся.