Льюис Клайв Настигнут Радостью - Льюис Клайв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
которые, подобно самоцветам, разверстую пучину украшают.
Пучиной был безбрежный океан арифметики. Перед обедом нужно было доложить, сколько задач ты решил. Лгать было опасно, но надзор за нами был слабым, и помощи тоже не предоставляли. Брат (я же говорил, что он успел приобрести жизненный опыт) вскоре нашел правильный выход: каждое утро он совершенно честно предъявлял пять примеров, не уточняя, что это все те же примеры, вчерашние.
Пора остановиться. Я мог бы еще долго описывать Старика, я так и не поведал кое о чем из самого плохого. Но, может быть, сосредотачиваться на этом дурно; во всяком случае, не обязательно. Одну хорошую вещь я могу вспомнить и о нем. Как–то раз один ученик, мучимый раскаянием, признался во лжи, в которой никто не мог бы его уличить. Наш монстр растрогался, похлопал перепуганного мальчишку по спине и проворчал: «Всегда говори правду». Кроме того, хотя он учил жестоко, геометрию он преподавал хорошо. Он пробуждал логику, и эти уроки пригодились мне на всю жизнь. Ему есть одно оправдание: много лет спустя брат повстречал человека, который провел детство по соседству с нашей школой. Этот человек, его родители и, видимо, все соседи считали Старика ненормальным. Быть может, они правы. Кстати, если болезнь начала развиваться у старика до нашего появления в школе, это проясняет еще одну загадку: мы ничему не научились там, но Старик с гордостью перечислял нам прежних выпускников, получивших университетские стипендии. Значит, его школа не всегда была таким болотом, как в наше время.
Почему отец отправил нас в эту школу? Не от недостатка заботы. Сохранившаяся переписка показывает, что он рассматривал много других вариантов, прежде чем выбрать Белсен. Я достаточно хорошо знаю отца, чтобы понимать: в таком важном деле он не полагался на первый свой выбор (который мог бы оказаться верным), ни даже на двадцать первый (который был бы сколько–нибудь сносным). Он продолжал свои изыскания, пока не пришел к сто первому вы–воду, непоправимо ложному. Этим всегда кончаются ухищрения простака, воображающего себя умником. Подобно «Скептику в религии» Эрла, отец всегда оказывался «столь проницателен, что обманывал сам себя». Он похвалялся умением читать между строк. Подвергая сомнению очевидный смысл любого факта или документа, отец бессоз–нательно творил некий истинный и тайный смысл, незримый для всех, кроме него, и порожденный неугомонным во–ображением. Полагая, что он правильно истолковывает присланный Стариком проспект, отец создал целую легенду о Белсенской школе. Несомненно, все это стойло ему немалого беспокойства и даже страданий. Казалось бы, этот миф тут же развеется, когда мы, побыв в Белсене, расскажем подлинную историю; но нет. Полагаю, иначе и быть не могло — если бы отцы в каждом поколении знали, что происходит с их детьми в школе, вся история образования сложилась бы иначе. Во всяком случае, ни брату, ни мне не удалось переубедить отца. Во–первых (позже это стало еще очевидней), отца вообще было трудно в чем–либо убедить — чересчур активный разум мешал ему слушать. То, что мы пытались ему сказать, никогда не совпадало с тем, что отец слышал. Правда, мы не слишком–то и старались. Как и другие дети, мы не знали, от чего отсчитывать, и считали, что все горести Белсена — это самые обычные и неизбежные школьные неприятности. Кроме того, язык нам сковывала гордыня. Мальчик, вернувшийся домой на каникулы (особенно в первые недели, когда блаженство кажется вечным), принимается «строить из себя». Он предпочтет изобразить настав–ника шутом, а не чудовищем; ведь страшно показаться трусом или нытиком, но невозможно достоверно описать наш концентрационный лагерь, не обнаружив, что там мы на тринадцать недель превращались в бледные, дрожащие, заплаканные создания. Всем охота похвастать боевыми ранениями, но кто будет хвалиться рубцами рабства? Не стоит винить отца за горестные и бессмысленные годы, проведенные нами в Белсепе, — лучше, говоря словами Данте, вспомнить «следы добра, что обнаружил там».
Именно в этой школе я обрел если не друзей, то хотя бы товарищей. Когда брат поступил туда, новичков дразнили. На первых порах я располагал покровительством брата (через несколько семестров он перешел в школу, которую мы назовем Виверн), по мне особая защита уже не требовалась. В эти последние, закатные годы интернов в нашей школе стало мало и с нами так дурно обращались, что не было никакого смысла дополнительно отравлять жизнь друг другу. Новички появляться перестали, а мы, хоть порой ссорились, и даже по–крупному, задолго до конца испытаний свык–лись друг с другом и столько вытерпели вместе, что стали если не друзьями, то давними приятелями. Вот почему Белсен не очень повредил мне. Никакие притеснения старших не терзают ребенка так, как издевательства сверстников. Мы, пятеро уцелевших, провели вместе немало веселых часов. Отмена спортивных игр плохо отразилась бы на пребы–вании в престижной школе, к которой нас якобы готовили, но тогда это упущение только радовало. Но выходным нас отправляли одних на прогулку. Ходили мы мало, но зато покупали сладости в сонной деревушке и посиживали на берегу канала или на откосе железной дороги, возле тоннеля, высматривая поезда. Здесь Хертфордшир не казался таким враждебным. Разговор наш не ограничивался немногими темами, до которых сужается кругозор ученика старших классов, — мы еще сохраняли детскую любознательность. Тогда я впервые принял участие в философском споре. Мы обсуждали, чему подобно будущее — невидимой линии или линии, еще не начерченной. Не помню, какую точку зрения я отстаивал, но я отстаивал ее с искренним энтузиазмом. И еще у нас было то, что Честертон назвал «медленным созреванием старых шуток». Читатель видит, что в школе со мной произошло все то же: дома беда сблизила меня с братом, а здесь, при постоянных неприятностях, страх и ненависть к Старику объединили одноклассников. Наша школа, конечно, похожа на школу доктора Гримстона во «Все наоборот», только у нас не нашлось доносчика. Все пятеро сплотились против общего врага. Наверное, эти союзы, столь рано складывавшиеся в моей жизни, оказали на меня сильное влияние. Мир до сих пор представляется мне как «мы двое» или «мы, друзья» (в каком–то смысле «мы, счастливые»), ставшие против чего–то, что больше и сильнее нас. Положение, в котором Англия оказалась в 1940, показалось мне вполне естественным, словно этого я и ожидал. Дружба была основой моего счастья, а множество знакомых или общество в целом значили очень мало. Я никак не мог понять, для чего нужно такое количество знакомых, что из них уже не сделаешь друзей. По той же причине я не испытываю интереса (быть может, напрасно) к массовым движениям, к событиям, не затрагивающим тебя непосредственно. И в истории, и в романе сражение захватывает меня тем сильнее, чем меньше в нем участников.
Еще в одном отношении школа воспроизвела мой домашний опыт. Жена Старика умерла; произошло это посредине семестра, с горя он совсем озверел — так озверел, что Малыш даже извинялся за него перед нами. Вы уже знаете, как я научился бояться и ненавидеть эмоции. Новый опыт укрепил мой страх.
Но я еще не упомянул самого главного. Именно там я впервые сделался верующим. Насколько я понимаю, этому способствовали посещения церкви — каждое воскресение нас туда водили. Церковь была «высокой», «англо–католической». На сознательном уровне многие особенности службы возмущали меня, ведь я был протестантом из Ольстера, к тому же все эти странные обряды составляли часть ненавистной английской жизни. Однако бессознательно я подпадал под обаяние горящих свечей и благовоний, пышных облачений и гимнов, которые мы пели, стоя на коленях. И все же же это главное — важно то, что там я воспринял христианское учение (а не что–то «возвышенное») и наставляли нас люди, по–настоящему верующие. Я не страдал скептицизмом, и во мне ожило то, что казалось мне исконной верой. К этому опыту примешивалась изрядная доза страха, по–моему, довольно полезного и даже необхо–димого, но если кому–то кажется, что в моих книгах я излишне озабочен адом, то корни этого интереса надо искать не в моем пуританском детстве, а в англо–католическом Белсене. Я боялся за свою душу, в особенности — пронзительными лунными ночами, когда свет бил в незанавешенное окно. Как памятно мне сонное посапывание остальных мальчиков! По–моему, все это было мне на пользу. Я начал серьезно молиться, я читал Библию и учился прислушиваться к голосу совести. Мы с ребятам часто говорили о религии, и, если память мне не изменяет, это были разумные и здравые бесе–ды, без истерической взвинченности и лицемерия, свойственных старшеклассникам. Позже вы увидите, как я от этого отошел.
Конечно, то было потерянное время; если бы школа Старика не закрылась и я провел бы там еще два года, на университетской карьере можно было бы ставить крест. Я «прошел» лишь геометрию да часть английской грамматики Веста, и ту я, кажется, выучил сам; Все остальное торчит из океана арифметики, перепутавшись, словно затопленный лес: даты, сражения, экспорт, импорт. Мы забывали это, едва успев выучить, да и от того, что запомнили, было мало проку. Воображение тоже угасало. На много лет я лишился того, что называю радостью, даже не вспоминал о ней. Читал я преимущественно всякий вздор, но, поскольку школа не располагала собственной библиотекой, Старик не нес ответственности за мое увлечение рассказами для мальчиков из «Капитана». Все удовольствие состояло в осущест–влении желаний, я подставлял себя на место героя и наслаждался его успехами. Когда мальчик бросает сказки и берется за «книги для юношества», он многое теряет и мало приобретает. Кролик Питер пробуждает бескорыстный интерес, ведь ребенок не собирается превращаться в кролика, зато он может в него играть, точно так же, как позже — играть Гамлета. А вот неудачник, ставший капитаном национальной сборной, — это воплощение твоих честолюбивых грез. Я полюбил и романы об античности: «Камо Грядеши», «Тьма и рассвет», «Гладиаторы», «Бен Гур». Можно было бы предположить, что этот интерес связан с обращением, но это не так — хотя ранние христиане участвовали во многих сюжетах, не они интересовали меня. Меня восхищали сандалии и торги, рабы, императоры, галеры и цирк; страсть эта, как я теперь понимаю, была эротической и не слишком здоровой. Кроме того, книги но большей части были плохие. Большее влияние на меня оказали Райдер Хаггард и научная фантастика Уэллса. Иные миры пробуждали во мне какой–то умозрительный интерес, совершенно отличавшийся от моего отношения к другим книгам. Это ни в коем случае не было романтикой неведомой дали. Ни Марс, ни Луна не приносили мне «радость». Влечение было сильнее и примитивней, оно было яростным, как плотская страсть. Позже я понял, что такая грубая жадность — признак душевного, а не духовного голода; видимо здесь приемлемы психоаналитические толкования. Хотелось добавить, что написанные мной инопланетные приключения — есть попытка удовлетворить подростковую тягу, я скорее пытался угнать беса или подчинить его более высокой и чистой фантазии. Что касается психоаналитического подхода к такой словесности, он вполне оправдан и фанатизмом тех, кто увлекается ею, и отвращением тех, кто ее в руки не берет. Яростное неприятие и неистовое увлечение одинаково навязчивы и насильственны и потому равным образом заслуживают изучения.