Такой была наша любовь - Мари Сюзини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты утащил меня с мостовой, где я плясала… Плясала одна, совсем не думая о свистевших вокруг пулях, о разлетающихся стеклах, о падающих сверху камнях, меня словно опьянило всеобщее исступление, которое после стольких дней существования на грани жизни и смерти внезапно охватило Париж, и он весь в едином порыве ликовал: «Вот они!» Я плясала, а парижское небо надо мной вспыхивало огнями фейерверка, то желтыми, то красными… Я не знаю, что со мной случилось: я словно сошла с ума, а может, была просто потрясена, увидев танки 2-й Б. Д.[5], которые медленно спускались по бульвару, время от времени стреляя холостыми зарядами; помню только, что я, точно бабочка, закружилась на их пути и все кружилась и кружилась, не в силах остановиться… Это не было проявлением храбрости или патриотизма, не было и ребяческой бравадой перед лицом опасности — просто бездумность, которая помогла мне выдержать четыре года оккупации, когда я осталась совсем одна, когда пришлось переносить нужду, голод и холод. Я должна была пройти через все это. И остаться живой.
Самолет стремительно падает вниз и летит над самыми крышами, словно он вынырнул из Люксембургского сада, буквально в двух шагах отсюда; он пикирует прямо на нас, сейчас он упадет… Но нет, он делает разворот и взмывает ввысь, подхваченный лучами прожекторов, пересекающимися в летнем небе, — голубыми, зелеными и желтыми. В августовской ночи воют сирены, отовсюду стреляют: справа, слева, сверху, снизу, из подвалов, из окон, из дверей, из-за каждого угла. Бог знает, откуда они явились, эти таинственные тени, и что ими движет, ненависть или жажда убийства, — они прячутся на деревьях, в люках канализации, у входов в метро. Душная, влажная ночь наполнена свистом пуль, гулом самолетов, воем сирен, звоном колоколов — шумом и гамом, оглушившим Париж. Не сложивший оружия, не смиривший своего гнева Париж в этот день вывесил свои флаги и распахнул свое сердце.
Флаги разыскивали на дне чемоданов и шкафов, их в спешке делали из полотенец и тряпок, из ковров, простыней и платков, из всего, что хоть отдаленно напоминало три цвета, и теперь в желтых вспышках огней они были видны повсюду: на окнах, на балконах, на дверях, на уличных фонарях. И низкий голос большого колокола Собора Парижской богоматери звучал в громком хоре колоколов, которым город приветствовал этот день.
Внезапно раздался оглушительный грохот. Все перемешалось — выстрелы и крики, звон бьющихся стекол и взрывы, — и вдруг стена перед нами дрогнула и стала оседать. Я инстинктивно обвила тебя сзади руками. Ты прошепнул: «Не бойтесь!» Ворота были приоткрыты, и мы увидели прямо перед собой двоих: один со звериной злобой вцепился в другого, он был повыше и с такой силой обхватил сзади шею своего противника, что тот зашатался. Короткий звук выстрела, хриплый крик, перекрывший общий шум, — и убитый падает лицом вниз на черные плиты; образовавшаяся возле него маленькая лужица растекается все шире и шире. И тут парижское небо в зеленых, желтых, красных букетах огней вдруг начинает тихо покачиваться надо мной…
Димитрий погиб прошлой зимой почти так же. Он приехал в Сорбонну из Румынии ради любимой философии. Полиция схватила его средь бела дня. Он раздавал листовки на улице Ломонд… Ему удалось вырваться, он бросился в дом, взбежал вверх по лестнице, полицейские за ним, он ворвался в дверь, промчался через всю квартиру, выскочил на балкон. И тут один из преследователей настиг его. На балконе, на глазах у перепуганной женщины и ее детей, началась схватка не на жизнь, а на смерть. Потом раздался глухой выстрел. Димитрий… Но может, он сам бросился вниз с балкона? Он лежал на тротуаре на виду у всех, подняв лицо к небу, и кровь растекалась вокруг его головы… Что стало с его могилой?.. Где лежит он теперь, в какой братской могиле на кладбище Монпарнас, куда мы с Венсаном проводили его заснеженным утром? Только мы вдвоем и шли за жалким гробом бедного эмигранта — больше никто не отважился…
Уцепившись за твой ремень, прижавшись щекой к мягкой фланели и ощущая солдатский запах — запах табака и дороги, — я тогда, именно тогда связала себя с тобой — на всю жизнь. Я еще не видела твоего лица, еще не знала твоего имени, но уже поняла, что в тебе мое спасение. Мы стояли вдвоем перед большими воротами, а за ними шло сражение, ни цели, ни смысла которого мы не понимали — разве можно было представить себе, что французы начнут убивать друг друга в первую же ночь, как только отменят комендантский час и буквально все выйдут на улицы — в первый же вечер свободы… Я безотчетно подчинилась тебе сразу и навсегда и уже не представляла себе, что могло быть иначе. Отныне моя жизнь переплелась с твоей…
Да, это случилось именно в ту ночь, когда я плясала… На мне были босоножки на утолщенной подошве, сделанные из остатков моей коротенькой плиссированной юбки в красно-зеленую клетку, босоножки из блестящего и жесткого эрзаца. Длинные прямые волосы на манер героини последнего фильма, лицо, не знавшее крема, тело, вымытое глинистым, никогда не пенившимся, зеленовато-белым мылом, крепкие ноги, без устали шагавшие по городу из конца в конец в любую погоду. Я обычно ходила без чулок.
Жак тоже всегда был босой, и в дождь, и в снег, всегда без ботинок, шел ли он на лекцию, бродил ли по улицам или направлялся на концерт. Опередивший свою эпоху голоногий хиппи, с длинными вьющимися волосами, с упрямым, твердым взглядом. Его звали Жак или Жером. А может быть, и Жан… что-то в этом роде. Вот из-за этих-то голых ног и длинных волос его однажды арестовали и отправили во Френ[6]. Вовсе не из-за желтой звезды, которую он отказывался носить. В его карманах нашли Тору и складные ложку, вилку и нож, завернутые в носовой платок. В университетской столовой он обычно садился передо мной. Жан, Жак или Жером… Я уже не помню. Быть может, Жозе… что-то в этом роде. Больше я его не видела. Никогда.
Юношей на факультете становилось все меньше и меньше: трудовая повинность в Германии, работа в деревне, дома для молодежи имени Маршала[7], аресты и неизвестно что еще…