Посредник - Ларс Кристенсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
4
Следующим утром Ивер Малт опять стоял у калитки, с «Афтенпостен» в руке. Мама готовила на кухне завтрак. Я сидел на балконе и увидел его. Он так и торчал там. Конечно, тоже увидел меня. Вот неприятность. Мне ужасно хотелось пойти и запереть дверь, но я этого не сделал. Наоборот, буду сидеть, пока он не положит газету и не отвалит отсюда. Насколько я мог видеть, день обещал быть погожим, и этот назойливый босоногий шпаненок мне его не испортит. Сквозь ленивые перисто-кучевые облака, похожие на комья шерсти, просвечивало небо. Огромная маркиза была на месте, напоминала половинку купола, половинку циркового шатра. Но Ивер Малт стоял как вкопанный. Упрямый черт. Когда пришла мама, с вареными яйцами и поджаренным хлебом, он по-прежнему стоял у калитки.
– Ступай возьми газету, – сказала мама.
– Может, сама заберешь?
– Нет уж. И скажи ему еще раз, что незачем приносить ее в дом. Бедный мальчик.
– Кажется, ты говорила, что мне не стоит с ним общаться.
– Взять газету не значит общаться. Давай быстренько.
Вчера он был нехороший, а сегодня бедный мальчик. Я нехотя зашагал по узенькой дорожке, посыпанной мелким гравием и кишащей муравьями, причем отнюдь не спешил. Спешить-то некуда, я сунул руки в карманы, понаблюдал за белкой, которая сновала в ветвях сосны, дождем осыпая сухую хвою. Подойдя наконец к калитке, я просто протянул руку, конечно же ожидая, что Ивер Малт отдаст мне газету, а он вместо этого схватил ее, в смысле мою руку, и мы так и стояли, каждый со своей стороны калитки, и пожимали друг другу руки, как два дурака. Впускать Ивера Малта я не хотел, поэтому вырвал руку и чуть не упал. Он засмеялся и бросил мне газету.
– Может, покрасить вам флагшток? – спросил он.
– Это еще зачем?
– Затем что он требует покраски.
– Папа покрасит.
– Твоего папы здесь нету.
– Он приедет.
Ивер только плечами пожал. Лицо у него было костлявое, дочерна загорелое и безучастное, хоть он и смеялся. Когда он снял красную кепку и поскреб в прилизанных волосах, лоб блеснул фарфоровой белизной. Кепку он снимал редко.
– Может, порыбачим вместе? – вдруг спросил он.
Почему так трудно сказать «нет»? Потому что в этом слове на одну букву больше, чем в слове «да»?
– У меня нет удочки.
Ответ был явно неправильный. Я и сам услыхал. Надо было сказать «нет», просто «нет», вместе мы рыбачить не будем, только этого и недоставало. Теперь же он почуял надежду:
– Можешь позаимствовать у меня жестянку!
– Я не умею ловить на жестянку.
– Я тебя научу! Это нетрудно. Разок попробуешь, и дело в шляпе!
– И блесен у меня нету.
– Да у меня полно! Папаша сам делает.
Таким манером я вроде как ввязался в договоренность с Ивером Малтом, что, мол, приду на пристань часикам к шести, а все потому, что не сумел сказать «нет». Натура у меня такая. Я предоставлял решать другим и делал, как они скажут. Делал то, чего совсем не хотел, и вежливо кивал, а в душе чертыхался и проклинал все на свете, и вмятины мои невыносимо чесались. Теперь вот Ивер Малт втянул меня в затею, вынудил сделать то, чего я не хотел. Он во всю прыть мчался вниз, в Яму. Ну что бы нам остаться каждому в своем мире!
– Тебе не надо приносить газету сюда! – крикнул я. – Клади ее в почтовый ящик!
Ивер обернулся и помахал кепкой:
– Да мне все равно! Все равно!
Я пошел обратно на балкон, злой и взбудораженный, два шага вперед и один вбок, отдал маме эту треклятую газету и срубил верхушку яйца так, что желток брызнул во все стороны.
– А ты долго.
– Да.
Мама подняла глаза:
– Что случилось?
– Ничего.
– Ничего?
– А что могло случиться? Тебе непременно надо все время допытываться?
– Ну извини. Я просто спросила.
Остаток дня я терзался страхом. О стихах можно забыть. В голове сумбур. Мое внимание привлекла стрекоза, потом мотылек. Что, если нарушить уговор? Послать его к черту, и дело с концом? Разве так нельзя? Можно. На миг меня охватило огромное спокойствие, равновесие, похожее на чистую радость. Но тотчас же я снова приуныл. Ведь это всего лишь отсрочка, в следующий раз будет хуже, дважды уговор не нарушишь. С тем же успехом я мог бы повеситься на пожарном канате или пойти в сарай, примыкающий к нужнику… прости мама, к туалету, и достать велик, который стоял там с прошлого года. Дело в том, что по городу я на велике ездить не любил. Предпочитал ходить пешком, хотя пешком дольше, но как раз это меня и устраивало. Я тогда разбирался в собственных мыслях. Приводил их в порядок. Шагал с ними в такт, или они думались в такт с моими короткими, сбивающимися на сторону шагами. Часто я опаздывал. Останавливался, когда того требовали мечты. На велике так не получается. Вдобавок я был опасен и для себя, и для окружающих. Мог, например, скатиться по Бондебакке и вдруг очутиться на Улав-Киррес-плас – оглянуться не успею, а я уже в Шиллебекке. Где я был в промежутке? В моем собственном мире, где мог писать, петь и мечтать, но не ездить на велике. Езда на велике по городу была несоединима с моей натурой, с моей глубинной сутью. Но здесь, за городом, можно рискнуть.
Самое изысканное выражение, какое я знал, – это «в полнейшем порядке». Все в полнейшем порядке. Что может быть лучше? Ничего. Теперь же о полнейшем порядке и речи не было.
Велосипед стоял в углу, за целым арсеналом тяпок, грабель, секаторов для подрезания роз и прочих штуковин, которыми обычно вооружались кровожадные Тетушки, выходя на войну с сорняками, крапивой, гнилыми яблоками и мусором. Скоро и до них дойдет черед, будьте уверены. В общем-то, отдыхающие, по сути, вполне миролюбивая публика, они добровольно, хоть и с легкой грустью, возвращались в город, когда август подходил к концу, и оставляли Несодден в распоряжении местного населения. Между прочим, велик мой был марки «Диамант», с тремя передачами, фарой и кодовым замком. Папа подарил мне его, когда я пошел в это убогое реальное. Архитекторы на велосипедах не ездят, сказал он и засмеялся. Свет, проникавший сквозь щели в стене, делал спицы похожими на паутину. Всё этим летом походило на паутину. Я вытащил велик из сарая, но когда попробовал открыть кодовый замок, он не сработал. Я попробовал еще раз, столь же безуспешно. До сих пор чувствую ладонью отдачу, когда быстрые движения вознаграждались шлепком, и мы оба – я и велосипед – получали свободу. Но не в этот раз. В этот раз намертво заклинило. Ошибиться с кодом я не мог, он был особенный, а именно мой рост. Не больно хитро, но для кода вполне достаточно, во всяком случае, так было до сих пор. В конце концов я не выдержал. С глубокой досадой зашвырнул всю эту хрень за дерево, спрятался в яблоневом саду, до того злой, что, наверно, минут пятнадцать, тяжело дыша, топтал паданец, а потом проглотил восемь недозрелых крыжовин, на вкус ужаснее, чем комки шерсти с колючей проволокой внутри. Вот до какой степени рассвирепел. Правая нога и та рассвирепела. Я сам не знал, откуда взялась эта ярость, – конечно, история с кодовым замком весьма досадна, но не настолько же, чтобы напускаться с проклятиями на невинные ягоды, в довершение всего незрелые. Это я все ж таки понимал.
Мама свистнула.
Все прошло. А когда наконец прошло и я сумел успокоиться, вымотанный и обессилевший, мне показалось, будто зрение и слух обострились, мир придвинулся ближе, окружил меня и стал моим, замкнув меня в прозрении, которое я не мог ни с кем разделить и никому объяснить. На мгновение мой мир и весь остальной мир слились в одно. Я вдруг почувствовал себя дома. И так же внезапно все миновало. Где-то далеко свистела мама, там, в мире других, обычный сигнал, две короткие понижающиеся ноты. Призывного свиста я опять-таки не любил, правда на сей раз воспринял без раздражения. Я выплеснул свою ярость и был удовлетворен.
Я прошел вокруг дома к балкону, утопавшему в тени маркизы, нашей половинки циркового шатра. Мы поели молодой картошки с топленым маслом и свежей капустой. Сегодня обойдемся без сложностей, обычно говорила мама, намекая на обед. Такова ее свобода – отступить от требований, свобода от нас, от себя самой, и бывало так нечасто, от случая к случаю. Она брала освобождение, то бишь позволяла себе вольности, выкупала себе время, его оставалось побольше, когда она обходилась без особых сложностей. Не знаю, как она использовала это лишнее время, не знаю, мечтала ли, сожалела ли, была ли счастлива или огорчена, мучилась ли угрызениями совести, поскольку брала освобождение, обходилась без особых сложностей, знаю только, что мне эта ее свобода казалась жалкой. Неужто они не заслуживали лучшего, более значительного, более великолепного, более долговечного, нежели свобода, заключенная в простеньком обеде, – все эти матери, что отреклись от собственных возможностей и выборов и поставили себя на службу другим, все они, кого называли домашними хозяйками, ведь они были не столько матерями детей, сколько хозяйками кухонь, комнат, кладовой, стиральной машины, пыльных и половых тряпок, бельевой чердачной сушильни, пылесоса, постельного белья, швейных иголок и швабр, – неужто они не заслуживали чего-то еще? Конечно, они заслуживали большего. Они заслуживали иной славы, те, на кого потом смотрели свысока, презрительно, с насмешкой и списывали со счетов как никчемных пустышек. Эти женщины были совершенно не такими. Именно они латали нашу одежду. Именно они разыскивали нас. Сегодня мы обойдемся без сложностей, сказала мама. И сейчас, когда пишу, я думаю: она заслуживает славы.