Города и годы - Константин Александрович Федин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сколько сейчас времени? – спросил Старцов.
– Три часа. Три часа ночи. Разве…
– Знаете что? Я пойду вместо вас. Я выспался.
Сергей Львович поднес лампочку к лицу Старцова.
– Ступайте скажите, что вместо вас идет другой человек, помоложе и…
– Посильней, конечно посильней! Вон у вас плечи-то, – перехватил Сергей Львович.
Он выпалил эти слова на ходу, запахивая шубу и устремившись к двери.
Провожая гостя, благодарно и умильно напутствовал:
– Желаю вам, желаю… Заходите. Если задержитесь – переночевать, пожить даже: я ведь совсем один. Очень рад…
У самой двери он придержал Старцова за рукав, встал на цыпочки и шепнул:
– Видно, там плохо!
– Где?
– А там…
– Вот посмотрю, – ответил Андрей и сбежал по лестнице в темноту.
На дворе, под мутным пятном закопченного фонаря, шла перекличка.
– Квартира двадцать седьмая?
– Есть! – крикнул Андрей.
И глухо, как топором по пустой бочке, ударил голос:
– Откупился!
Потом темная глыба заслонила от Андрея фонарь, и тот же голос ухнул над головой:
– Документ!..
В мокрый, глухой туннель, в черную прорву холода ввалились немым скученным табуном. По шелухе железа, где-то над головами татакали, как цепы по току, быстрые шаги. Подняв воротники, руки – в рукава, спины – горбами, лицами в землю, под ноги – вперед, неизменно вперед, только вперед, в черную прорву холода.
И вдруг – в спины, в затылки, в шеи, под ноги – носами, животами, коленями, друг в друга – все до одного, до последнего. И спереди:
– Стой, сто-ой, сто-о-о-ооо!
Потихоньку, на ощупь, щурясь, пяля вперед, в бока, назад локти, руки, пальцы – толпа начала растекаться вправо и влево. А спереди:
– Че-ррр-т! Напоролись!
– Куда ты перла-то, прости господи?
– Да ведь товарищ ведет; я думала, он знает дорогу…
– Думают петухи… Вон у меня полы-то как не было!
– Вы бы сами…
– Ха-ха!
– С левой руки, граждане, вот на спичку, отсюда!
– Не воевали, а ранились!
Обходили, как слепцы – не табуном – человеческой толпой, с человеческим смехом, – невидный деревянный козел, запутанный проволокой. Чиркали спичками, выбивали беленькие искорки из зажигалок на потеху ветру.
За поворотом, в пространстве, нежданно высветился восходящей луною часовой циферблат. Был он гладок, чист, четок, окружен беспредельной чернотой ночи, светился, не давая свету, и показывал три четверти восьмого.
От этого циферблата люди пошли бойко и гомонили не унимаясь.
– Престранные бывают ассоциации, – услышал Старцов негромкий голосок. Он вгляделся в темень. Рядом с ним поспешал силуэтик ростом ему по плечо.
– Престранные. У меня знакомый один, хранитель музея. Владелец единственной коллекции миниатюр восемнадцатого века и библиотеки по истории миниатюры. Теперь впал, конечно, в нужду, распродал мебель, утварь, пустяки всякие. Дошел до последнего: с чего начать – с миниатюр или с библиотеки? Помучился, помучился – начал с библиотеки. И знаете, с этого дня все позабыл, все, что в книгах было, и вообще хронологию, эпохи, стили – всё. Только смотрит на свои медальоны, фарфор да эмаль, улыбается, светится – и все. А о чем ни начнет вспоминать – путает.
– О какой ассоциации вы? – спросил Андрей.
Тихонький голосок из непроглядной тьмы, из-за гомона людей, из-за свиста железной шелухи, точно извиняясь, посмеялся над самим собой.
– Это я про электрические часы. Вот светятся еще, и всё еще будто часы, а стрелки уже остановились, стоят, не шелохнутся. Светятся, а потухнут, непременно потухнут…
– Ерунда! – вдруг вырвалось у Андрея, и он тут же вспомнил, что это слово – не его и что Голосов произносил его по-другому.
– Они на прямом кабелю, оттого горят! – донеслось сзади.
Остановились все в той же холодной прорве, казалось без причины; казалось, можно было остановиться много раньше, а можно было идти еще. Красненькая воронка света из пригоршни ткнулась в широкое лицо, исполосованное морщинами, рябое. Потом на месте лица заалел огонек папиросы. К огоньку подобрался рукав, огонек раздулся, осветил ремешок часов.
– Без десяти, – ухнула глыба.
Где-то заклохтала темнота, дорога вздрогнула, заколебалась; шагах в двухстах из земли выросла белая колокольня, рядом с ней – развалины, мертвенно-холодные в дрожи прожектора; потом клохтанье перешло в гул, в гвалт, в гром, в грохот, и, метнув саваном по домам – от церкви, через развалины, с дома на дом, чем дальше, тем скорее, – прямой разящий рупор света ударил в лица и ослепил.
С громыхающего гороподобного грузовика, преодолевая треск и трепыханье, пронзительно проорали:
– Сколь-ко люде-ей?
– Тридцать.
С визгом и звоном посыпались лопаты, подскакивая, привставая на мостовой.
– Четыр-надца-ать! Валяй еще-о-о!
– Хватит!
И опять заходила земля под ногами, опять зацапал мертвенно-холодный прожектор дома, руины, заборы; потом сразу опрокинулась и наглухо прихлопнула людей черная прорва, и все ослепли.
– Разбейтесь напополам.
Ходили на развалины кучками, взявшись за руки. Там изводили спички, искали балок. Невидимо откуда наволокли со всех сторон щеп, досок, дранок, рам, фанеры, подкатили мокрое бревно. У концов его, упрятанных в щепы, распалили костры.
Гулкая глотка ухнула нетерпеливо:
– Ну что же, граждане, встали?
Тогда чья-то большая рука, дрогнув в робком свете костров, тяжело поднялась ко лбу, опустилась на живот, махнула от плеча к плечу, и спокойный голос позвал:
– С богом, товарищи!
И тогда десяток-другой спин медленно пригнулись к земле.
У забора, сколоченного из вывесок, куда отошла смена, разворотив мостовую, гукало и шуршало железо. Андрей распахнулся, вытер рукой потную шею, присел на асфальт. Женщина, перетянутая ремешком, неловкая, тучная, отдуваясь, счищая обрывком ржавой жести липкую грязь с ладоней, спросила:
– Ну как, профессор, камни-то ворочать?
Человек ростом Старцову по плечо потянулся, точно просыпаясь, и рассмеялся:
– А знаете – хорошо! Я не могу вам точно передать, что я чувствую. Иногда идешь по улице, поднимешь невзначай голову, вдруг – небо! Так станет на душе удивительно. Годами не видишь, не замечаешь, как будто нет ничего. И вдруг прикоснешься. Оказывается – небо!.. Вот что-то такое…
– Оказывается – назём.
– Совершенно верно – назём, грязь. А прикоснуться – радость.
– Я понял бы, если бы – пафос, – раздалось прерывисто, с одышкой.
Тучная, неловкая спохватилась:
– Вот именно! В феврале баррикады строились сами. А сейчас – казарма.
Одышка добавила:
– Главное, защищаем что? Право на разрушение.
– Разрушение, – отдалось сзади.
– Разрушение, – колыхнулось спереди.
– Пафос, – сказал профессор, вглядываясь в Андрея, – пафос – это час, день, неделя. Пафос – это припадок. Нельзя, чтобы народ бился в припадке целые годы.
– А зачем нужно, чтобы бился?
– Профессор, ведь культура…
– Культура, – отдалось сзади.
– Культура, – колыхнулось спереди.
И опять, точно посмеиваясь над