Гномы к нам на помощь не придут - Сара Шило
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если Масуд не соглашался что-нибудь покупать, потому что это было слишком дорого, я его уговаривать начинала. Медленно уговаривала, терпеливо. Словно тесто его сердце месила. Когда оно было слишком густое, я в него слез подбавляла — и оно размягчалось. Обычно я делала это по утрам. Во-первых, чтобы нам никто не мешал. А во-вторых, когда мужик после ночи глаза открывает, он на тебя так смотрит, будто первый раз видит. По утрам вы с ним прямо как Адам и Ева в раю. Так что для уговоров это время — самое подходящее. «Масуд, — говорю, — ну сам посуди. Ты ведь все свои деньги только благодаря им и заработал, так? За счет фалафеля, который они у тебя едят. Ну так и давай теперь, верни им свой должок. Они же потом все равно к тебе в фалафельную придут, верно? Чтобы про бар мицву с тобой покалякать. А заодно и кошельки из карманов достанут. Фалафеля у тебя купят, напитков каких-нибудь. Вот все деньги к нам обратно и вернутся. Уже через три месяца все окупится, вот увидишь».
Но какое там три месяца. Он и трех деньков-то после бар мицвы не прожил. Даже трех дней — и тех Господь ему не оставил.
Ну зачем? Зачем они с собой этот дурной глаз привели, а?
Бедный мой Коби. Даже шабат-хатана[10] у него нормального не было. Вместо шабат-хатана ему, бедняжке, шиву сидеть пришлось.
Объявление о бар мицве Коби было в золотой рамке, а объявление о смерти Масуда, которое на стене нашего дома повесили, — в черной. Всего через два дня после бар мицвы люди к нам снова пришли. Только уже пешком. А мы сидели на полу. В надорванной одежде. И с надорванным сердцем.
Когда ко мне пришли и сказали, что он умер, я сразу же бросилась к двери. Хотела бежать в центр поселка, увидеть все собственными глазами. Не поверила тому, что люди говорили. Но мне не дали. Схватили — трое или четверо, не помню уже — и затащили обратно. В гостиной, на столе все еще букет цветов стоял — большой такой, с бар мицвы, — а на голове у меня все еще красивая, покрытая лаком прическа была. Двадцать заколок-невидимок ее придерживали. Я пошла в ванную, все заколки из прически повытаскивала, волосы в раковине вымыла, все с себя поскидала, переоделась — и снова в гостиную вернулась. Только одно забыла — красный маникюр с ногтей смыть. И вот, как только мои золовки, сестры Масуда, это увидели, у них у всех сразу такие лица сделались, как будто из-за моего маникюра сейчас конец света настанет. Схватили они меня под руки и прочь увели. Рахель и Яфа мне руки держали, а Шошана ацетоном ватку смачивала. Целую тонну ацетона на меня извели. Думала, они мне этим ацетоном все ногти растворят. До сих пор, когда похороны Масуда вспоминаю, у меня в носу запах ацетона стоит. Сами-то похороны я запомнила плохо. Только один этот запах и помню.
Через месяц я взяла ножницы, пошла в ванную, отрезала себе волосы — они у меня тогда до пояса были, — надела на голову вдовий платок… И не стало больше «нашей Симоны».
Завтра утром мы как раз должны были к Масуду на кладбище идти. Только вот грохнется сейчас на меня «катюша», положат меня на доску и тоже в могилку бросят. Ну а детки мои… Что ж… Они и без меня проживут. Чего же им, спрашивается, не жить-то? Взять вот, к примеру, Эти. Учится она хорошо. Ее, может быть, даже в интернат определят. Как дочку Рики. Ицик и Дуди — те уже большие. Да и вообще — Ицик, он даже с такими руками, как у него, не пропадет. У него просто выхода другого не будет. За Хаима с Ошри я тоже не боюсь. Я только одного боюсь — разговоров людских. Люди-то, они ведь как языками трепать начнут, их не остановишь. В общем, за близнецов я не боюсь. Даже если помру. Они же думают, что ихний отец — Коби. Вот пусть с Коби и живут. С Божей помощью, он ведь когда-нибудь женится, верно? Сколько же он может со мной-то жить? Хватит уже. Ну а как женится — будет у них тогда и мама новая, молоденькая. Только бы люди языками не болтали.
Мне снова начинает мерещиться, что они там голодные. Если бы я сейчас с ними была, я бы так не сидела. Побегла бы на кухню, сняла бы с плиты кастрюлю — чтобы поели чего, животы свои наполнили. Только из-за этой проклятой боеготовности они до сих пор к кускусу и не притронулись. Весь день на улице проболтались. Один раз домой забегли, я им матбухой[11] хлеб намазала, — и снова сбегли. Я им говорю: «Куда вы? Погодите! Давайте пообедаем!» А они не слушают.
Раныпе-то у нас все только за столом ели; никто из-за стола и встать не смел, пока Масуд не встанет. Но теперь все изменилось. Забегают на кухню по одному, хватают куски, едят прямо из кастрюль, а грязные тарелки на столе оставляют. Коби много раз пытался их всех вместе за стол усадить, да куда там. Только Ошри и Хаим его еще и слушаются. Да и то потому только, что думают, будто он им отец. Маленькие они еще — вот и верят всему. Вот было бы хорошо, если бы они продолжали называть его папой, даже когда повзрослеют.
Только одно у меня сейчас в мыслях: ели они там или нет? Как подумаю, что голодные сидят, у меня просто все внутри переворачивается.
Когда ты рожаешь, когда из тебя в больнице ребенок вылезает, его живот прикреплен к твоему веревкой, через которую он из тебя ест. Но потом эту веревку — прямо у тебя на глазах — обрезают. Чтобы ты раз и навсегда усвоила: с этого момента никто, кроме тебя, его не накормит. Не дашь ему поесть — умрет. Можешь для него ангелом жизни стать, а можешь — ангелом смерти. Когда он у тебя в животе сидел, то вместе с тобой ел. И никто тебя не спрашивал, хочешь ты или не хочешь, чтобы он у тебя еду забирал. Воздух, который ему нужен, он после рождения, слава Богу, сам из мира берет. Хоть и плачет из-за того, что сам это сделать должен: не привык еще пока. Но вот еда — дело другое.
Каждый ребенок, который из тебя выходит, оставляет у тебя в животе жирного червяка. Ну а если детей у тебя шесть, то и червяков в животе тоже шесть. И когда дети голодные, эти червяки буянить начинают. Даже если ты сама сытая и тебе ничего в рот не лезет, даже если ты на еду и смотреть-то не можешь, потому что тебя из-за беременности тошнит, — червяки у тебя в животе все равно есть просят. Потому что ты для своих детей как питательная трубка: просто обязана им еду приготовить. И нет тебе ни минуты покоя. Мужик, какую бы работу он ни делал, у него, по крайней мере, хоть передышки бывают. Целую неделю может отдыхать — и ничего. А от плиты в отпуск не уйдешь. Хочешь не хочешь, а еду на стол поставь.
Вот и тело твое. Стоит тебе одного ребенка родить — и все. Оно уже никогда больше таким, как прежде, не будет. Даже если у тебя живот сдуется и ты опять сможешь те же самые брюки и лифчик носить, все равно. Какой ты была, ты уже никогда больше не будешь.
Говорят, когда мужик в тебя первый раз входит, это прямо не знаю какой важности событие. Дескать, тело твое в этот момент раскрывается и это тебя женщиной делает. Ничего подобного. Никакое это не важное событие. Ведь куда мужик, по сути, входит-то? Только в прихожую и больше никуда. И только из уважения ему дают еще и красную ленточку перерезать. Вроде того, как наши председатели горсовета и рабочего комитета делают, когда у нас в поселке что-нибудь новое построят. Из одного только уважения к мужикам все это и делается. Ну и еще для того, чтобы к ребенку, который из тебя вылезет, мужик хорошо относился. Чтобы он был уверен, что побывал в тебе первым. И чтобы из ревности ребенка не убил. Но на самом-то деле твое тело раскрывается по-настоящему только тогда, когда ты рожаешь, когда из тебя ребенок выходит. Когда он прямо из твоего нутра вылезает, вместе с кровью и водой. И вот этого-то мужики никогда не поймут. Ну не способны они, хоть тресни, понять, что это значит — видеть лицо существа, которое в твоем теле сидело. И ведь не один день сидело, и не два. Почти целый год! Девять месяцев ты его внутри себя чувствуешь, но увидеть не можешь. Мучаешься из-за него, рвет тебя, таскаешь его в своем животе, видишь, как у тебя вены вздуваются и как твое лицо коричневыми пятнами покрывается. Да к тому же по три-четыре раза за ночь по-маленькому бегаешь. Но сделать ничего не можешь. Не можешь же ты ему сказать: «Эй, ты! Сидеть у меня внутри я тебе, так и быть, позволяю, но это не означает, что ты должен мне на мочевой пузырь давить». Объяснить ему, что ты не любишь сардин пряного посола с овощами, которые он заставил тебя в магазине купить, ты тоже не можешь. Целых десять банок сардин так и лежат в кухонном шкафу нетронутые. Попросить его, чтобы тебя из-за него не тошнило — каждый день ровно в четыре часа, как по расписанию, — тоже нельзя. В общем, не с кем тебе разговаривать. И что же из этого следует? А то, что пришла ты в этот мир лишь для того, чтобы произвести на свет тех, кто будет здесь жить, когда ты отсюда уйдешь. И что явилась ты в этот мир только для того, чтобы страдать и молчать. Вот так ты матерью и становишься: учишься держать рот на замке, терпеть боль и не кричать.