Волки - Борис Пильняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Андрей не вернулся с вами? — спросил Семен Иванович.
— Нет, не вернулся. — Слушайте, Семен Иванович, я была в зверинце. Там есть волк. Осьнадцатый год не вернется, он прошел, навсегда. Какая была романтика, все рушилось, гремели грозы, люди шли, шли, шли. — Где теперь мой муж, инженер? Мужичья Россия загорелась лучиной, запелись старые песни, замелась метелица, заскрипели обозы с солью, умирали города, заводы, железные дороги. Осьнадцатый год не вернется, он ушел навсегда. Наши коммуны погибли, мы всех растеряли, мы живем на монастырском кладбище, и мы, анархисты, как волк в зверинце. Когда мы ехали, поднималась поземка. Будет метель.
Вошел, не постучавшись, комиссар Косарев. Он был уже в той степени опьянения, когда ему стало весело. Сел к столу. Сказал:
— Азияты. — Я сегодня у товарища был, в городе, у военного комиссара Липина. Мы с ним вместе на Сормовском заводе работали. — «Ты, — говорит, — азият, на монастырском кладбище живешь, — сифилистик ты», — говорит. Я спрашиваю его, — почему я сифилистик? — «А помнишь, — говорит, — у твоего дяди на Сормовском, у токаря по металлу, нос гайкой оторвало». — А-а, — я ему отвечаю, — в таком случае помнишь на Сормовском был директор — сифилистик, — так всем трубам пришлось 606 впрыскивать, чтобы не провалились от сифилиса. «Врешь!» — говорит. — Не вру, отвечаю. Смотрит обалдело. «Врешь, — говорит, — я в прошлом году был, видел, как рабочие сидят около труб, греются, — трубы стоят!» — Потому, говорю, и стоят, что им впрыснули 600 и 6 — обалдел парень!
Комиссар Косарев рассмеялся весело, помотал головой, встал и ушел.
На заводе — в сталелитейном, в мартэне — сталь и уголь, и они в мартэне, как кусок солнца — стихия, на нее, как на солнце, нельзя смотреть простыми глазами, она бурлит и жжет.
В зверинце — в клетке за решеткой — волк, стихия лесов, и он в клетке, как машина, след в след, мышца в мышцу, движенье в движенье, на волка сиротливо смотреть.
Что такое — машина? И кто такой пролетарий? — У машины, как у бога, нет крови, — и машина, конечно, больше бога побеждает трудом мир. В Ассирии, в Вавилоне, в Египте — были божьи дворы, у них были служки, бог — в святом святых уходил в вещь в себе, от них затерялись в веках звездочеты, волхвы, алхимики, астрологи, маги, масоны, — они запутали столетья, они запутались в столетьях, они умирают — они вели мир. Конечно — божий двор — не машина, и служки при боге не рабочие. — Завод черен, завод в саже, завод дымит небу. Ты отрезан от мира забором, ты оторван от цветов, от полей, от песен, от пахаря. Ночью завод горит сотнями электрических светов. Но вот инженер повернул рычаг у турбины, и завод дрожит, дышит и живет: одно, одна машина, одна воля: конечно, машина без крови, и кто такой пролетарий? — Не тот ли, кто, претворив в себе маховик, почуяв оторванность от цветов и полей, и от пахаря, — покорил машину, им же пущенную, — не тот ли, кто, уверовав в метафизику машины, в домино машины, «где нет конца», — принял мир, как машину и на заводе хочет строить хлеб? Но тогда на заводском дворе — пролетарий служка машины, как инженер — поп. Они перестроят мир. От божьих дворов — в семнадцатом веке — шла культура российская, а от заводов (в двадцатом).
В лесу, над монастырем, замела метель. Холодно в гостином доме.
Андрей думает:
— Если бы теперь шел осьнадцатый год, я пошел бы в пролетарскую революцию.
И Андрей говорит Анне:
— Россия шла веками, перелесками, болотами, бежала от государственности, страшная страна, в песнях, в поверьях, в приметах, — Россия заложилась в бегстве от Киевской государственности, от удельщины и половченщины. Потом на Оку и Помосковье сели русские цари, монастырями, заставами, надолбами собрали Русь. Припомни, Россия Московская была вся — как церковный притвор, как церковь, от кокошника женского, как купол церковный, до культуры российской из-за иконоспасского монастыря, — потом по России гуляли — Разин, Пугачев. В семнадцатом году вновь загулял по России — Степан Разин, враждебный городам, государственности, поездам, загромил Россию, запел старинные песни, встряхнул старинными поверьями, зажег лучину, поезда повалил под откосы, перехворал сыпным тифом, убежал с фронтов, кинул все — это большевик, мужик. Веселая над Россией и страшная прошлась метель, провыла, прометелила, прогоготала, все хотела разбить. Но — послушай, — и Андрей молчит минуту. — Послушай. В вихревую эту метель безгосударственную, кровяную, удалую — вмешалась, вплелась черная чья-то рука, жесткая, бескровная, стальная, государственная — пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, сжимающих все до судороги, — она взяла под микитки и Россию, и русскую метелицу и стала строить государственность русскую, новую, — она нормализовала, механизировала, ровняла, учитывала, она сменила солнце на электричество, она внесла в каждый дом быт заводской мастерской и рабочей казармы. Эта рука — рука пролетария, рабочего. Это пролетарий над Россией из метели поставил бескровную, черную, всесильную машину, рычаг которой в московском Кремле, — он построил Россию, как карту, как план машины, где люди были номерами — в карточках, в картах, плакатах, словах, мандатах, всяческих заградотрядах, в карточках на табак, желтых, как человечьи лица, хоть вся Россия правилась метелью и кровью. Пришли новые монахи, принесли новую веру — веру машины — пролетарии. Никто не понял в России романтики пролетария, служки машины, мастера машинного домино, — никто не понял, что он, пролетарий, первым делом должен был быть враждебным — врагом на смерть — церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням, — не только русским, но всего мира.
— Ну, да. Но где же русский пейзаж, и Ока, и весны, и перелески, — и волки, — где же — мы, люди, русские? — Где лучинушка наша?
Задубасили в оконную раму, кто-то крикнул наруже, дрогнула лампа, посыпалась известь. Семен Иванович спал. Семен Иванович, страшный старик, с бородой, как у Маркса, многое видел на белом свете, ко многому приучился, Семен Иванович вскочил с постели, крикнул спросонья:
— Где маузер?
Без главы, заключение
В тот год по России страшное было конокрадство. Мужики на ночь оставляли лошадей, стреножа им ноги замком и цепями. Метели не было. В поле должно быть мела поземка, — лес шумел сиротливо, нехорошо, — шипел. Комиссар Косарев раза два выходил слушать лесной шум, — это ведь он когда-то — на околице — слушал о разгильдяевских волках — тогда он понял одиночество, тоску, проклятье хлеба, проклятье дикой мужичьей жизни вперемежку с волками. — Метели не было, лес шумел.
Монахиня Ольга в полночь была в бане, молилась неистово. Из бани она вышла уже далеко за полночь, к петухам. Калитка к скотине была открыта, на снегу четко отпечатались грязные коровьи следы, — монахиня Ольга пошла к коровнику, замок был сломан, — и на монахиню Ольгу напало неистовство; остервенела, закричала, завизжала, разбудила всех, задубасила в окна, побежала к Косареву, схватила у него винтовку и горсть кассет. Косарев был пьян, он взял на себя командование, крикнул на Ольгу, чтоб молчала. Совещались на дворе. Семен Иванович в подштанниках и валенках, был без маузера, — маузера давно уже не было у него. Косарев и Ольга с винтовками пошли по следам коровы, чтоб проследить, на арт-кладбище закладывали лошадь. И корову скоро нашли — она была привязана неподалеку от дороги к дереву, в овражке, где была дамба, плотинящая озеро. Решили засесть здесь, чтоб выследить, когда придут за коровой. Засели за дерево, на взгорке, и очень скоро к лесному шуму примешался скрип саней. По пути к монастырю выехали санки с двоими, проехали дамбу. Ольга не выждала, — прицелившись с колена, выстрелила по саням и охнула. Лошадь остановилась. Тогда Ольга выстрелила еще. Косарев обругал по матерному Ольгу и выстрелил сам. Тогда сани, круто взметнув лошадь на дыбы, повернулись обратно, помчались карьером назад, с саней бестолково выстрелили из револьвера. Но на дамбе был поворот и раскат, сани занесло, сани, люди и лошадь, сорвало под отвес, лошадь побила ногами и упала на сани. Косарев и Ольга выстрелили и побежали, — от дамбы, бросив лошадь, тоже побежали, убегая, стрельнули два раза из револьвера. Началось преследование. Так бежали шагах в трехстах друг от друга — до опушки. Случилось так, что в это время в лес собрался мужичок из соседней деревни, поворовать дров: бегущие впереди встретили мужика у опушки, мужика из саней выкинули, лошадь повернули, помчали на ней — по полю. К Косареву и Ольге пристал мужик с топором, потерявший лошадь, — побежали втроем, стали отставать. В монастыре услыхали стрельбу, арт-складская лошадь приехала на выстрелы. Косарев, Ольга и мужик погнали на лошади: по свежим следам на поземке узнавали путь убегающих. — Из Климовской волости ехал в уездный исполком — на легких санках, на полукровке — предволисполком Штукин: убегающие выкинули его из саней, кинули мужикову лошадь, помчали; предволисполком закурил, поразмышлял, сел на мужикову лошадь и поехал своей дорогой; сейчас же встретили его преследующие: озверевший мужик, узнавший свою лошадь, бросился на него с топором, тот едва спасся. От монастыря примчали двое верхами — один на той лошади, которая свалилась с дамбы. Перепрягли всех лошадей, погнали верхом — Ольга, Косарев, мужик и предволисполком. Гнали версты четыре до нового леса, и тут нашли брошенную полукровку: убегающие, должно быть, минуты три назад, бросили лошадь запаленную и ушли в лес, без дороги. Погонщики побежали по следам. Лес был всего шагов в триста, там под обрывом протекала Клязьма, за Клязьмой было село. Двое — убегавших были внизу, на льду. Они что-то кричали неистово. Ольга присела, выстрелила с колена, раз, два, три, — и один из бегущих упал, крик на льду смолк, — тогда завизжала, завопила — ура-а-а! — монахиня Ольга.