Создатель - Хорхе Борхес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двадцать лет он провел, управляя своими сновидениями[14], но однажды утром почувствовал отвращение и ужас быть всеми этими королями, погибающими от мечей, и несчастными влюбленными, которые встречаются, расстаются и умирают с благозвучными репликами. В тот же день он продал театр, а через неделю был в родном городке, где снова нашел реку и деревья своего детства и уже не сравнивал их с теми, другими, в украшеньях мифологических намеков и латинских имен, которые славила его муза. Но здесь тоже требовалось кем-то быть, и он стал Удалившимся От Дел Предпринимателем, имеющим некоторое состояние и занятым теперь лишь ссудами, тяжбами и скромными процентами с оборота. В этом амплуа он продиктовал известное нам сухое завещание, из которого обдуманно вытравлены всякие следы пафоса и литературности. Лондонские друзья изредка навещали его уединение, и перед ними он играл прежнюю роль поэта.
История добавляет, что накануне или после смерти он предстал перед Господом и обратился к нему со словами: — Я, бывший всуе столькими людьми, хочу стать одним — Собой.
И глаз Творца ответил ему из бури: — Я тоже не я: я выдумал этот мир, как ты свои созданья, Шекспир мой, и один из признаков моего сна — ты, подобный мне, который суть Все и Ничего.
Рагнарёк
Образы наших снов (пишет Колридж[15]) воспроизводят ощущения, а не вызывают их, как принято думать; мы не потому испытываем ужас, что нас душит сфинкс, — мы воображаем сфинкса, чтобы объяснить себе свой ужас. Если так, то в силах ли простой рассказ об увиденном передать смятение, лихорадку, тревогу, страх и восторг, из которых соткался сон этой ночи? И все же попробую рассказать; быть может, в моем случае основная проблема отпадет или хотя бы упростится, поскольку сон состоял из одной-единственной сцены.
Место действия — факультет философии и литературы, время — вечер. Все (как обычно во сне) выглядело чуть иным, как бы слегка увеличенным и потому — странным. Шли выборы руководства; я разговаривал с Педро Энрикесом Уреньей[16], в действительности давно умершим. Вдруг нас оглушило гулом демонстрации или празднества. Людской и звериный рев катился со стороны Бахо. Кто-то завопил: «Идут!» Следом пронеслось: «Боги! Боги!» Четверо или пятеро выбрались из давки и взошли на сцену Большого зала. Мы били в ладоши, не скрывая слез: Боги возвращались из векового изгнания. Поднятые над толпой, откинув головы и расправив плечи, они свысока принимали наше поклонение. Один держал ветку, что-то из бесхитростной флоры сновидений; другой в широком жесте выбросил вперед руку с когтями: лик Януса не без опаски поглядывал на кривой клюв Тота[17]. Вероятно, подогретый овациями, кто-то из них — теперь уж не помню кто — вдруг разразился победным клекотом, невыносимо резким, не то свища, не то прополаскивая горло. С этой минуты все переменилось.
Началось с подозрения (видимо, преувеличенного), что Боги не умеют говорить. Столетия дикой и кочевой жизни истребили в них все человеческое; исламский полумесяц и римский крест не знали снисхождения к гонимым. Скошенные лбы, желтизна зубов, жидкие усы мулатов или китайцев и вывороченные губы животных говорили об оскудении олимпийской породы. Их одежда не вязалась со скромной и честной бедностью и наводила на мысль о мрачном шике игорных домов и борделей Бахо. Петлица кровоточила гвоздикой, под облегающим пиджаком угадывалась рукоять ножа. И тут мы поняли, что идет их последняя карта, что они хитры, слепы и жестоки, как матерые звери в облаве, и — дай мы волю страху или состраданию — они нас уничтожат.
И тогда мы выхватили по увесистому револьверу (откуда-то во сне взялись револьверы) и с наслаждением пристрелили Богов.
"Inferno", 1, 32
От сумрака предрассветного до вечернего сумрака на исходе XII столетия рысь скользила взглядом по деревянным доскам, частоколу металлических прутьев, череде мужчин и женщин, высоченной стене да иной раз по деревянному желобу с плавающей в нем опавшей листвой. Она не знала, не могла знать, что ее влекло к любви и жестокости, к бурной радости рвать на куски и к ветру, доносящему запах дичи, однако что-то в ней противилось этим чувствам и подавляло их, и Господь сказал ей, спящей: "Ты живешь в клетке и умрешь в ней, дабы один ведомый мне человек заприметил тебя, навсегда запомнил и запечатлел твой облик и свое представление о тебе в поэме, место которой в сцеплении времен закреплено навечно. Тебя гнетет неволя, но слово о тебе прозвучит в поэме". Господь, во сне, облагородил грубую природу зверя, который внял доводам и смирился со своей судьбой; однако, проснувшись, он ощутил лишь сумрачное смирение и твердое неведение, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростного зверя. Спустя годы Данте умирал в Равенне, столь же оболганный и одинокий, как и любой другой человек. Господь явился ему во сне и посвятил его в тайное предназначение его жизни и его труда; Данте, пораженный, узнал наконец, кем и чем он был на самом деле, и благословил свои невзгоды. Молва гласит, что, проснувшись, он почувствовал, что приобрел и утратил нечто безмерное, чего уже не вернуть и что даже от понимания ускользает, ибо законы бытия непостижимы для бесхитростных людей.
Борхес и Я
События — удел его, Борхеса. Я бреду по Буэнос-Айресу и останавливаюсь — уже почти машинально — взглянуть на арку подъезда и решетку ворот; о Борхесе я узнаю из почты и вижу его фамилию в списке преподавателей или в биографическом словаре. Я люблю песочные часы, географические карты, издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона; он разделяет мои пристрастия, но с таким самодовольством, что это уже походит на роль. Не стоит сгущать краски: мы не враги — я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование.
Охотно признаю, кое-какие страницы ему удались, но и эти страницы меня не спасут, ведь лучшим в них он не обязан ни себе, ни другим, а только языку и традиции. Так или иначе я обречен исчезнуть, и, быть может, лишь какая-то частица меня уцелеет в нем. Мало-помалу я отдаю I ему все, хоть и знаю его болезненную страсть к подтасовкам и преувеличениям. Спиноза утверждал, что сущее стремится пребыть собой: камень — вечно быть камнем, тигр — тигром. Мне суждено остаться Борхесом, а не мной (если я вообще есть), но я куда реже узнаю себя в его книгах, чем во многих других или в самозабвенных переборах гитары. Однажды я попытался освободиться от него и сменил мифологию окраин на игры со временем и пространством. Теперь и эти игры принадлежат Борхесу, а мне нужно придумывать что-то новое. И потому моя жизнь — бегство, и все для меня — утрата, и все достается забвенью или ему, другому.
Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу
О дарах
Укором и слезой не опорочуТот высший смысл и тот сарказм глубокий,С каким неподражаемые богиДоверили мне книги вместе с ночью,
Отдав библиотеку во владеньеГлазам, что в силах выхватить пороюИз всех книгохранилищ сновиденьяЛишь бред строки, уступленный зарею
Труду и пылу. Не для них дневныеСиянья, развернувшие в избыткеСтраницы, недоступные как свитки,Что испепелены в Александрии.
К плодам и водам (вспоминают греки)Тянулся понапрасну царь в Аиде.Зачем тревожу, выхода не видя,Всю высь и глубь слепой библиотеки?
Твердыня словарей, энциклопедий,Метафор, космографий, космогоний,Былых династий и чужих наследийВздымается, но я ней посторонний.
В пустынной тьме дорогу проверяя,Крадется с палкой призрак поседелый —Я, представлявший райские пределыБиблиотекой без конца и края.
"Случайность" — не годящееся словоДля воли, наделившей здесь кого-тоПотемками и книгами без счетаТаким же тусклым вечером былого.
И, медленно минуя коридоры,Порою чувствую в священном страхе,Что я — другой, скончавшийся, которыйТаким же шагом брел в таком же мраке.
Кто пишет это буквами моимиОт многих "я" и от единой тени?И так ли важно, чье он носит имя,Когда всеобще бремя отчужденья?
Груссак ли, Борхес ли, в благоговеньеСлежу за этой зыбящейся мглою —За миром, полускраденным золою,Похожею на сон и на забвенье.
Песочные часы
Не удивительно, что резкой тенью,В погожий день пролегшей от колонны,Или водой реки, чей бег бессонныйЭфесца донимал как наважденье,
Мы мерим время: сходны с ним и рокомДневная тень, что реет легче дыма,И незаметный, но неумолимыйМаршрут, прокладываемый потоком.
Но сколько ими время вы ни мерьте,Есть у пустынь материя другая,Что, с твердостью воздушность сочетая,Подходит мерить время в царстве смерти.
Отсюда — принадлежность аллегорийС картинок, поминающих о каре:Тот инструмент, что старый антикварийЗасунет в угол, где лежат в разоре
Побитый коник, выпавшие звеньяЦепи, тупая сабля, помутнелыйЗа годы телескоп, кальян и целыйМир случая, и тлена, и забвенья.
Кто не замрет при виде той мензурыЗловещей, что с косою сжата вместеДесницею Господнего возмездьяИ с Дюреровой нам грозит гравюры?
Из конуса, который запрокинут,Песок сквозь горло бережно сочится,Пока, струясь, крупица за крупицейВолною золотою не застынут.
Люблю смотреть, как струйкою сухоюСкользит песок, чтобы, почти в полете,Воронкою помчать в круговоротеС поспешностью, уже совсем людскою.
Песчинки убегают в бесконечность,Одни и те же, сколько б ни стекали:Так за твоей отрадой и печальюПокоится нетронутая вечность.
Я, по сравненью с этими часами,Эфемерида. Без конца и краяБежит песок, на миг не замирая,Но вместе с ним мы убываем сами.
Все мировое время в струйке этойЯ вижу: череду веков за гранью,Что в зеркалах таит воспоминанье,И тех, что смыла колдовская Лета.
Огонь и дым, рассветы и закаты,Рим, Карфаген, могила на могиле,И Симон Маг, и те семь футов пыли,Что сакс норвежцу обещал когда-то, —
Все промелькнет и струйкой неустаннойБесчисленных песчинок поглотится,И — времени случайная частица —Как время зыбкий, я за ними кану.
Зеркала