Отец уходит. Минироман - Пётр Черский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Заходи, это твоя комната, — говорит Клубень. — Гляди: шкаф, кровать, тумбочка, письменный стол. — Показывает пальцем, словно я похож на такого, кто без него не сообразит и будет работать на кровати, а спать на шкафу. Впрочем, может, и похож: в ушах неприятный шум, во рту сухо и противно, и вообще я усталый, голодный, и на душе кошки скребут. Какой-то я вздрюченный. Помятый. Скидываю рюкзак, расстегиваю куртку, открываю окно, опираюсь руками на подоконник. — Ну что? — спрашивает Клубень с наигранной бодростью массовика-затей-ника. — Давай посидим спокойно, покурим и подумаем, что делать дальше. Можно, например, поехать в город, поужинать у меня — у Андреа, кстати, тоже сегодня день рождения, — а потом заскочим к Хутнику, у него намечается пьянка. Что скажешь?
Я пытаюсь состроить мину, означающую «да мне без разницы», но не успеваю, потому что Мартина, которая не вынимает из уха наушника от портативного приемника, говорит:
— Он по-прежнему в коме, только что подтвердили.
Мы смотрим на нее, потом друг на друга, смотрим прямо в глаза, будто обмениваясь приветствием мира [12].
— Мне без разницы, — говорю я.
За ужином беседуем о литературе. Кто, с кем, когда, сколько — обычный польский треп за польским бигосом. Вино пьем венгерское, потому что Андреа из Будапешта. Мартина поминутно нервно вздрагивает и роняет вилку — это означает, что закончился очередной музыкальный антракт и начинается специальный выпуск новостей. Все замолкают, обрываются на полуслове сплетни о знакомых и незнакомых, зависают на середине фразы профессиональные умозаключения. Это повторяется с жутковатой регулярностью: Мартина замирает, мы напряженно молчим — а потом расслабляемся, поскольку ничего нового по радио не сказали и можно продолжить беседу. Под конец мы все рассыпаемся в комплиментах — хвалим бигос и вино, после чего одеваемся и, спустившись по крутым ступенькам в вечернюю прохладу, направляемся прямиком в ближайший круглосуточный магазин, а оттуда к Хутнику, польскому писателю. У Хутника гулянка не прекращается уже третий день: на диване сидят и курят дамы, на стуле какой-то мужчина молча потягивает вино, а сам Хутник, пьяный в дым, кемарит в кресле. Везде разбросаны пустые пивные банки и водочные бутылки, книги, бумаги, одежда, тарелки. Из динамиков несутся голоса: Здислава Сосницкая вперемежку с «Вольтером» и Петром Щепаником [13](лучше Петра Щепаника никого нет — так, по крайней мере, утверждает одна из сидящих на диване дам). Все здесь похоже на сляпанную на скорую руку театральную декорацию — слишком уж безупречен этот хаос, чтобы возникнуть случайно. Мы рассаживаемся — кто куда: на табуретки, на коробки, на пол, открываем пиво, закуриваем, ждем хоть какой-нибудь живой струи, но разговор не клеится, что-то нехорошее висит в воздухе и почему-то, несмотря на распахнутое окно, очень душно. Тоска зеленая, кто-то что-то вяло говорит, но редко и тихо, приходится напрягать слух. Если через это открытое окно внезапно влетит колокольный звон, как бы он, ворвавшись в комнату, не размозжил нас, не стер в порошок.
Вместо этого открывается дверь и входит Качка. Качка всегда появляется там, где собирается более-менее интересная тусовка, и всегда его встречают с распростертыми объятиями — по причине как личного обаяния, так и (чего уж тут скрывать) толстого кошелька. Качка — персонаж из другой оперы: когда мы еще под стол пешком ходили, он основал туристическую фирму, а когда мы выводили первые корявые буквы в школьных тетрадках, был уже чуть ли не монополистом в своей области и у него оставалось время, чтобы заниматься переводом еврейских песен, петь русские романсы или создавать вагнеровские общества. А еще писать стихи. Сейчас он ставит на пол сумку, набитую банками пива, и начинает в своем духе: «Нну-с, что там, как там? Так и думал, что застану вас или здесь, или в ‘Красивой собаке’. Выкладывайте, что слышно?» Наконец-то забрезжила надежда: можно будет встряхнуться, завести разговор, развеять эту духоту — но пауза опасно затягивается, а когда Клубень все-таки раскрывает рот, Мартина громко шипит: «Тсссс, шшшшш, что-то говорят…» — и крепче прижимает к уху наушник, так что Клубень только тихо выпускает воздух и затягивается сигаретой, я сосредоточенно разглядываю ногти, Качка застывает, не успев открыть пиво, дама на диване — с поднесенной к губам рюмкой, мужчина на стуле — с зажигалкой в руке. Все в ступоре, и туг вдруг раздается грохот: это Хутник очнулся от дурного сна и вскочил с кресла. «Что за поминки? — нечленораздельно бормочет он. — Это что за поминки, бля, спрашиваю?» Никто не отвечает. Мы все на него смотрим, а он, похоже, начинает ощущать тяжесть воздуха, духоту, скрытое напряжение и — это видно — собирается с силами, чтобы врубиться… и внезапно бросается к столу, хватает первый попавшийся стакан и — хлобысть! — выливает пиво на свою девушку, сидящую на диване. Она вскакивает и кидается на него с кулаками, а мы только смотрим и никак не реагируем, больно уж нелепая, абсурдная ситуация. И опрометью вниз по лестнице, как повстанцы, бегущие из осажденного дома. Останавливаемся только за углом. «Ничего страшного, — пыхтит Марко, — милые тешатся, вечно они так, сейчас помирятся или она позвонит в полицию и его заберут, спокуха, все путем, не обращайте внимания, что поделаешь, это Польша». Так что мы не обращаем внимания и расходимся кто куда: Марко с Мартиной, Клубень с Андреа, а мы с Качкой — в «Красивую собаку».
«Давай, Черс, шевели ногами», — повторяет Качка, ведя велосипед, и я шевелю, слегка пошатываясь: вино, потом пиво, все практически на пустой желудок, и это после вчерашнего перепоя. Мы идем по краковским улочкам, обходя небольшие группки, перемещающиеся из одного кабака в другой; фонари отбрасывают ярко-оранжевый свет, наши бледные тени то удлиняются, то исчезают, чтобы неожиданно выскочить сбоку и опередить нас, когда мы проходим мимо очередного столба, и скрыться в темноте, когда попадаем в очередное пятно света. «Давай, Черс, давай, — повторяет Качка. — Мы ведь сто лет не виделись, небось с полгода уже, прекрасный случай, надо отметить, понимаешь, завтра могут объявить траур, и весь Краков вцепится тебе в глотку — ату его! — если ненароком запоешь на улице. Погляди, — добавляет он, когда мы подходим к „Красивой собаке“, — ты только погляди на этих людей». Внутри битком набито, ни одного свободного места, народ толпится около бара, вокруг столиков, в проходах; даже снаружи человек пятнадцать со стаканами в руках — спорят, сплетничают, смеются. В наличии все возрасты — от шестнадцатилетних девчонок в цветных маечках и с колечками в носу до громко хохочущих, вызывающе накрашенных сорокалетних дамочек и седеющих мужчин в очках. «Красивая собака» уже три сезона самое популярное заведение, где собирается богема, полубогема, псевдобогема и даже ангибогема. Успех неслыханный: обычно места, в которых надо «бывать», меняются каждые три месяца, иногда чаще; случается и так, что кто-то неосведомленный, не успев сориентироваться, какой кабак нынче самый модный, отправляется туда в пятницу или субботу вечером и остается с носом: там уже никого — все общество неделю как тусит на другой стороне Рынка. «Погляди, — не отстает Качка, — завтра Папа умрет, и половина из них будет его оплакивать горючими слезами, притом искренне! Но это завтра, завтра, а сегодня еще веселятся на всю катушку. Пошли в ‘Дым’, здесь нам делать нечего».
«Ох, тут у нас в Кракове такое будет твориться, увидишь,» — говорит Качка. Мы сидим в «Дыме», модном в позапрошлом сезоне кабаке, где сейчас всего несколько посетителей, явно не местных. — «Насмотришься, эдакое тебе и не снилось. Я помню, как его выбрали. Какой же у нас был год? Кажется, семьдесят восьмой, я тогда учился в восьмом классе, ну, это было событие — из ряда вон. А потом эти паломничества: я сам рванул за Папой в Познань, в моей жизни как раз был религиозный период. Только тогда все было по-другому, без этого балагана; все знали, что Папа — поляк, но к Святой Троице его еще не причисляли, бум начался после восемьдесят девятого, портретами завалили страну. Отечественный бизнес, самый ходовой товар. У меня, конечно, есть свои претензии — за то, как пошло дело в конце восьмидесятых и позлее, за лицемерие клириков, за их дикое политиканство». Качка все больше распаляется, повышает голос, жестикулирует; сразу видно, что сегодня вечером он свою норму принял. «Погоди, — говорю, чтобы его чуток осадить, — какое лицемерие, к кому претензии, к Папе или клиру? И что бы ты ни говорил, по-моему, все-таки свержение коммунизма…» Он не дает мне закончить: «Коммунизм, коммунизм, в мире полно причастных к его свержению — Рейган, Горбачев, Валенса, Войтыла[14]. И Маркс… на самом деле коммунизм сам себя порушил, не мог устоять, потому что экономика была ни к черту. Люди свергли коммуняк, а Папа был только катализатор. Ка-та-ли-за-тор. Ускорил неизбежное. За это ему честь и хвала, но надо же знать меру. Когда строй уже развалился, Церковь, вместо того чтобы отойти от политики и заняться чем положено, продолжала свои игры, потому что за десять лет привыкла сдавать карты. А ведь игроков нужно как можно больше, вот и пошло-поехало: сплошное лицемерие, по воскресеньям в костел в кобеднишном прикиде, раз в пять лет обязательно в Лихень»[15], а изо дня в день — толкаются локтями, злобствуют, взятки, аборты, дети в бочках [16], гуляй душа. И никто не скажет: хочешь быть католиком, изволь выбирать: или — или; нет, этого не услышишь. Важно, чтобы люди пришли в костел и положили пару монет на поднос, чтобы можно было их поучать, по большим праздникам толкнуть речугу, перед выборами подсказать, за кого голосовать, но чтоб тому или другому накостылять по шее — нетушки: как бы от тридцати с лишним миллионов не осталась одна восьмая. И довольно об этом, не то меня кондрашка хватит, давай в другой раз, не сегодня". И тут — как по заказу — у него звонит сотовый. Качка подносит мобилу к уху, минуту слушает, отвечает: "Понял, понял, идем, — и, отключившись, говорит: — Адась звонил, они в ‘Локаторе’, пошли к ним".