Том 3. Повести. Рассказы. Корни японского солнца - Борис Пильняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А у меня новый друг появился. Смотрите, какой котишка славный. Его штурман Медведев привез с «Мезени», — в руках у него был котенок. — Перепугались?
— Нет, — не очень, — ответил Лачинов. — Смотрите, какая медузья красота, — но, — вот тот огонек у кормы у меня все время смешивается со скверненьким маленьким человеческим страшком!
— А мы можем послать еще по письму, мы идем к берегу, — сказал Саговский. — Я уже написал.
— Нет, я никому ничего не буду писать, — ответил Лачинов.
* * *…А потом было море, в труде и штормах. Шторм бил семнадцать дней.
Еще в горле Белого моря встретил шторм. «Свердруп» по 41-му меридиану шел на север, к Земле Франца-Иосифа, с тем, чтобы сделать высадку на Кап-Флоре, в этой Мекке полярных стран, где дважды повторилось одно и то же, когда гибнущий Нансен, покинувший свой «Фрам», встретил на Кап-Флоре англичанина Джексона, — и когда гибнущий русский штурман Альбанов, покинувший далеко к северу от Земли Франца-Иосифа гибнущую, затертую льдами «Анну» Брусилова, два месяца шедший по плывущему льду на юг к Земле Франца-Иосифа, ушедший с «Анны» с десятью товарищами и дошедший до мыса Флоры только с одним матросом Кондратом [ибо остальные погибли во льдах], — встретил на Кап-Флоре остатки экспедиции старшего лейтенанта Седова — уже после того, как Седов, в цынге, в сумасшествии, с револьвером в руках против людей, на собаках отправился к полюсу и погиб во льдах.
Начальника экспедиции профессора Кремнева — одного из первых свалило море («море бьет»), но он выползал на каждой станции из своей каюты, серый, бритый, с обесцвеченными губами, — лез на спардек, стоял там молча и, если говорил, то говорил только одну фразу:
— Мы делаем такую работу, которую до нас не делало здесь человечество, — мы идем там, где до нас не было больше десятка кораблей! —
Через каждые шесть часов — через каждые тридцать астрономических минут — на два часа были научные станции, и семнадцать дней — до льдов был шторм. Жилая палуба была в трюме, в носовой части корабля; все было завинчено, люки были закупорены; судно — влезая на волны и скатываясь с них — деревянное судно — скрипело всеми своими балками и скрепами; судно шло уже там, где вечный день, и в каютах был серый сумрак. Люди, по-двое в каюте, лежали на койках, когда не работали, в скрипе и духоте. На судне было привинчено и привязано все, кроме людей, — и все же не было торчка, с которого не летело бы все; люди, лежа в койках, то вставали на ноги, то вставали на головы: — качая, кренило на — больше, чем на 45°, ибо больше не мог уже показывать кренометр, сошедший в капитанской будке с ума. Сначала были ясные, упругие, синие дни под белесо-синим небом [ночью неба не было, а была муть, похожая на рыбью чешую и на воду], потом были метели, такие метели, что все судно превращалось в ком снега, потом были туманы, и тогда спадал ветер. И кругом были небо, вода — и больше ничего в этих холодных просторах. Иногда ветер так свирепо плевался, так гнал волну, что «Свердрупу» приходилось вставать, итти полным ходом против ветра, рваться в него — и все же ветер гнал назад. Ветры были нордовые и остовые. Семнадцать дней под-ряд только рвал ветер, выл ветер, свистел ветер — и катила по «Свердрупу» зеленая волна.
Если стоять на капитанском мостике, где всегда в рубке у руля два вахтенных матроса и штурман, и смотреть оттуда на судно, — мертво судно: вот выполз на палубу метеоролог Саговский, полез на бак, к метеорологической будке, качнуло, обдало водой, и Саговский ползет на четвереньках, по-кошачьи, лицо его сосредоточенно и бессмысленно, и на лице страх, но вот еще качнуло, и ноги Саговского над головой, и он топорщится, чтобы не ползти вперед, а пиджак его залез ему на голову, — и потом Саговский долго мучится у метеорологической будки, запутав ногу в канате, чтобы не слететь. — Одним из первых слег Кремнев, потом повалились все научные сотрудники, предпоследним свалился Лачинов, последним Саговский; первый штурман хворал, «травил море»; кают-компания опустела, хворал и стювард. Нельзя было ходить, а надо было ползать; нельзя было есть, потому что не хотелось и потому что ложка проносилась мимо рта, и потому что все тошнилось обратно [матросы требовали спирта]; нельзя было умываться, потому что воды до лица не донесешь, не до мытья и — стоит только выйти на палубу, как сейчас же будешь мокр, в соленой воде, которая не моет, а ссаднит сбитые места. Нельзя было спать, потому что раза четыре за минуту приходилось в постели становиться на голову и за постель надо было держаться обеими руками, чтобы не вылететь. И над всем этим — этот — в этих мертвых просторах визг, вой и скрип, которым визжало, выло и стонало судно, — такой визг и скрип на жилых палубах в трюме, в котором пропадал человеческий голос. — Через каждые тридцать астрономических минут — через каждые тридцать морских миль по пути к северу приходил на жилую палубу из штурвальной вахтенный матрос, стучал в двери кают и орал, чтобы перекричать скрип и вой:
— На вахту! Кто в очереди? Через пятнадцать минут станция! — На вахту! —
В половине восьмого утра, в двенадцать дня, в четыре дня, в восемь вечера на жилую палубу приползал и бил в гонг к чаю, обеду, кофе, ужину стювард, — но столы в кают-компании были похожи на беззубые челюсти стариков, где одиноко торчали штурмана, механик и Саговский, — гонг бессильно надрывался на жилой палубе. И через каждые четыре часа от полночи отбивала вахтенная смена склянки. И часы обедов, и часы вахт — были астрономически условны в этих неделях белесой мути.
Кинооператор, которого всего истошнило, который стал походить на смерть, просил, чтобы ему дали револьвер, чтоб он мог застрелиться. Доктор говорил о морфии. Зоолог — он замолчал на все дни; Лачинов, который был с ним в одной каюте, наблюдал, как он провел первые пять суток: он лежал на четвереньках на койке, подобрав под себя голову и ноги, держась руками за борта, — пять дней он не вставал с койки и не сказал ни слова; потом он уполз из каюты и два дня пролежал у трубы на спардеке, это были дни метели, — Лачинов зазвал его в каюту, он пришел, лег, — вскочил через четверть часа и больше уже не возвращался в каюту — до льдов, когда качка прошла, — он говорил, что он не может слышать скрипа жилого трюма, скрип ему напоминал о его «страстях»: тогда, пять первых суток на четвереньках, он ждал смерти, боялся смерти! — скрип трюма напоминал ему те мысли, которые он там передумал, — он не любил об этом говорить. — Лачинов видел со спардека, как Саговский пошел к своей будке, — качнуло, окатило водой, — и человек стал на четвереньки и пополз, и лицо его исказилось страхом.
«Свердруп» шел вперед, на румбе был норд —
— на жилую палубу пришел вахтенный матрос, дубасил в двери, кричал:
— На вахту! Кто в очереди?
Встали в половине первого ночи. Стальное небо, снег, ветер, все леденеет в руках. Гидрологи, трое, в том числе Лачинов, поползли на корму, кинули лот, триста метров. Потом стали батометрами брать температуру и самое воду с разных глубин: триста метров, двести, сто, пятьдесят, двадцать пять, десять, пять, ноль; температуру с поправками записывали в ведомости, воду разливали по бутылкам; химик в лаборатории определял состав воды, ее насыщенность кислородом, прозрачность. Батометр надо нацепить на тросс, опустить в глубину, держать там пять минут, — и потом выкручивать вручную тросс обратно: плечи и поясница ноют. Гидрологи кончили работу в половине четвертого, пошли по каютам обсыхать, — загремела лебедка, бросили тралл. Второй раз скомандовали на вахту в 11 дня, снега не было и был туман, — кончили в час дня, пошли по каютам, обсыхать. В половине восьмого вечера опять пришел вахтенный матрос, задубасил, заорал:
— На вахту! Кто в очереди?
и тогда к начальнику экспедиции пошла делегация, половина экипажа научных сотрудников не вышла на работу. Кремнев один сидел на спардеке около трубы, руки он спрятал рукав в рукав; губ у него не было, ибо они были землисто-серо-сини, как все лицо; он горбился и его знобило, и он смотрел в море. К нему на спардек приползли научные сотрудники, впереди полз профессор Пчелин, не выходивший из каюты с самого Канина носа; сзади ползли младшие сотрудники; люди были одеты пестро, еще не потеряли вида европейцев, еще не обрели самоедского вида; все были злы и измучены. Профессор Пчелин, без картуза, в меховой куртке и брюках на выпуск, поздоровался с Кремневым, сел рядом, поежился от холода и заговорил:
— Николай Иванович, меня уполномочили коллеги. Никаких работ в такой обстановке вести нельзя, мы все больны, это только трата времени, — мы предлагаем итти назад, — и замолчал, ежась.
Кремнев смотрел в море, медленно пожевал безгубыми своими губами, тихо сказал:
— Пустяки вы говорите. Тогда не надо было бы и огород городить, — понимаете, — городить огород? Все в порядке вещей — море, как море.