Протокол - Имре Кертес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я выхожу из здания; светит солнце. Мне приходит в голову, что надо бы позвонить домой. Отчасти затем, чтобы хоть на минуту покинуть эту враждебную, сухую, скрежещущую всеми шарнирами среду и наконец услышать любящий человеческий голос; отчасти же чтобы сообщить: планы мои изменились и я буду обедать дома. Но я нигде не могу найти телефон. Заглядываю в залы ожидания, в кассовый зал: ничего. Из неописуемого вида буфета плывет неописуемый запах; навстречу мне из дверей вываливается плотный, с медно-красным лицом, пьяный до блаженного состояния пожилой господин; я спрашиваю его, где тут телефон; он не знает - и в приподнятом настроении, с красными глазами, с просветленным лицом удаляется восвояси. Буфетчица советует мне выйти со станции, за шлагбаумом повернуть направо (или налево - не помню), и там, метрах в трехстах, я увижу желтое здание, почту: там телефон наверняка должен быть. Я выхожу со станции - и, увидев пыльную дорогу, пыльное небо, пыльные дома и зияющие передо мной триста метров, понимаю, что никуда не буду звонить. Обратно в кассовый зал: узнать, как поскорее попасть в Будапешт. Спрашиваю кассиршу: а что, скорый поезд, который отправляется отсюда в десять пятьдесят, как значится в расписании, существует? Существует, говорит она, но это международный поезд. Вот и прекрасно, отвечаю я и скорее утвердительным, чем вопросительным тоном говорю: билет, купленный до Вены и обратно, действителен на него, верно? Да, отвечает кассирша, только она ведь только что мне сказала: это международный поезд. И что это значит? - вдруг просыпается во мне черное подозрение. А то, что садиться на него запрещено, звучит четкое объяснение. Я говорю, что купил за две с половины тысячи форинтов международный билет, туда и обратно, причем даже первую его половину использовал не полностью, а вторую не использовал вовсе. Вижу, аргументы мои слишком большого эффекта не вызывают; следующий поезд, как значится в расписании, обычный пассажирский, отправляется он где-то вечером и тащится до Будапешта несколько часов; в конце концов кассирша дает мне добрый совет: надо обратиться к таможенникам, чтобы они дали мне разрешение с моим действующим билетом сесть на поезд, на который я этот билет купил.
Итак, обратно в таможню. Все тут предупредительны до предела. Так вы что, все же не едете в Вену? - интересуется мой таможенник. Я не понимаю вопроса, а шутить, перемигиваться у меня нет никакого желания; я спрашиваю его, не возражает ли он, если я с моим действующим билетом сяду на международный скорый; с его стороны - никаких возражений, говорит таможенник, но этого в данном случае недостаточно: разрешение дают пограничники. Я вижу нескольких солдат, околачивающихся на перроне; у одного из них на шее, на белом ремне, висит нечто вроде ночной прикроватной тумбочки. Я излагаю свою просьбу. На меня смотрят пустые лица. Я постепенно теряю уверенность: может, я обратился к ним на японском или на каком-то другом языке, неведомом ни мне, ни, главное, этим солдатам? Наконец кто-то из них говорит: надо дождаться начальника. Спустя добрые четверть часа я вижу, как вдоль рельсов спешит сухощавый, пожилой офицер с административным лицом и в очках; за ним поспевают несколько мундиров более низкого ранга. Я обращаюсь к нему и повторяю просьбу. Чувствую, меня начинает одолевать уныние. Но офицер, кажется, понимает, что я ему говорю. "Пришлось сойти с венского экспресса?" - спрашивает он дипломатично, но строго. Да, пришлось. Ладно, говорит он, разрешаю; быстро, со сдержанным презрением окидывает меня взглядом с ног до головы, затем уходит. И все-таки я определенно чувствую: в этом офицере есть любовь к ближнему. В тюрьмах, лагерях, прочих подобных местах всегда найдется такой вот офицер или сержант, который вернет тебе веру в жизнь. Такому офицеру ты доверяешь: если он допрашивает тебя, стараешься не врать; его прихода ждешь, как утешения; и если даже он ведет тебя на расстрел, ты знаешь, что делает он это не ради своего удовольствия, а потому, что другого выхода нет.
Вот и поезд. Я сажусь в вагон. Постучавшись в дверь купе второго класса, для некурящих, прошу разрешения войти. Сидящие в нем, по всему судя, чужие друг другу дама и господин по-венгерски не понимают; в эту минуту я почему-то воспринимаю это как благоприятное обстоятельство. Появляется проводник. За проезд, сообщает он мне, придется доплатить. Сколько? - спрашиваю я очень скромно и очень вежливо. Потому, принимается он объяснять, что... Я не об этом, останавливаю я его очень скромно и вежливо, я спрашиваю: сколько - вдруг у меня не хватит денег. Пятьсот сорок форинтов, звучит ответ. Я успокаиваюсь и вынимаю деньги. Проводник тем не менее считает своим долгом дать мне объяснение; напрасно: я очень скромно и очень вежливо выслушиваю его, но понять не могу; впрочем, мне это и не интересно. Главное, что не нужно опять сходить с поезда.
Экспресс катится ровно, почти бесшумно. Тишина. Господин дремлет, дама читает. Английский роман, вижу я по обложке. Я сижу неподвижно. Взгляд мой скользит, вместе с поездом, чуть выше линии горизонта за окном; я смотрю на проплывающий ландшафт, но не вижу его; я ничего не желаю видеть. Медленно, совсем медленно меня заполняет стыд; поднимаясь от пальцев ног, он достигает солнечного сплетения, потом горла - и горячей волной заливает мозг. Я прекрасно знаю, что теперь дни, недели, месяцы меня будет терзать депрессия. С чего это я взял, что могу взять и вот так, запросто, съездить в Вену? С чего это я взял, что могу теперь жить по-другому, чем жил до сих пор? До сих пор я жил как раб, скрывая от всех свои мысли, свой талант, подлинную свою сущность, ибо знал, что там, где я живу, я могу быть свободным только как раб. Я ведь знал, что свобода эта - всего лишь свобода раба, то есть иллюзия; но по крайней мере - так я считал - иллюзия честная. Более честная, чем если бы я жил как раб, но в иллюзии свободы. Я прекрасно видел опасности этой жизни, знал, что рабская жизнь в конце концов превращает тебя в раба, вынуждает тебя жить на уровне куда более низком, чем общий культурный уровень двадцатого столетия, что она сужает твой кругозор, перемалывает твой талант. И все-таки я хотел так жить, веря, что это тоже жизнь, жизнь, для которой кто-то - может быть, именно я - должен найти точное словесное выражение. С какой стати мне вздумалось бежать от этой жизни или, во всяком случае, получить некоторый отпуск? Почему я посчитал, что могу изменить эту жизнь, на которую давным-давно уже смотрю и с которой давным-давно уже обращаюсь так, словно это вовсе не моя жизнь, а врученный мне - как задание, от которого нельзя отвертеться, - предмет изучения; по отношению к этому предмету у меня одна привилегия - или, если угодно, одна возможность свободного выбора: если случится так, что меня одолеет невыносимое, до судорог, отвращение, то, с помощью двух пачек снотворного и полбутылки скверного албанского коньяка, я от него сумею-таки избавиться...
В это мгновение я прихожу в себя. Поезд снова идет через Татабаню. За это время и я прошел свой круг: вот, смотрите, я уже понимаю свою жизнь. Если я стал объектом агрессии, то, как обычно, я - иного выхода у меня просто нет - торопливо хватаюсь за нее, словно за кинжал, и поворачиваю к себе, против себя его лезвие; но та сила, то горькое наслаждение, с которыми мысли мои в этот раз как бы подняли на меня руку, своей искренней кровожадностью почти ужасают меня. Все, все, / все понимаю, / все вижу я насквозь! Шуршанье крыльев слышу воронов твоих... - да, чаша полна до краев, новых ран - дело выглядит так - я уже не снесу. Шесть прожитых десятилетий с их то и дело меняющимися, хотя и однообразными диктатурами плюс эта нынешняя, пока безымянная, остаточная диктатура - истрепали, израсходовали мой, питаемый терпением - терпением глупым, бессильным иммунитет. На моем, вдоль и поперек исколотом, держащемся лишь на истертых ниточках нервов, израненном теле нет больше места не то что для острия пики - для инъекционной иглы. Я утратил способность к терпению, я более не раним даже. Я погиб. Видимость такова, будто я еду на поезде, но на самом деле поезд везет лишь труп. Я - мертв. (И чтобы все свершилось до конца, чтобы я чувствовал себя не таким сиротливым и одиноким, мне остается лишь пожелать, чтобы на могилу мою, или урну, или что уж там от меня останется, в знак пускай, может быть, не реабилитации, но по крайней мере жалости и прощения - положит одну-единственную розу какой-нибудь таможенник...)
1991
1 Избави меня, Боже, от смерти вечной (лат.).
2 Пустыня ширится (нем.).
3 Под этим знаменем победишь (лат.).