Одиночество вещей - Юрий Козлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ни малейшего, — ответил Леон, судорожно пряча в портфель «Шестьсот позиций», так как девчонка попутно устремила на книжку любопытствующий взгляд. — Но я тебе не завидую.
Может, это только показалось Леону, но как-то уж очень натурально показалось: пара с крайне причудливой, можно даже сказать, акробатической позиции под номером триста семьдесят семь обрадованно разъединилась, после чего оба как в пропасть прыгнули, мелькнув безупречными фигурами, в тёмные глубины портфеля. Изумлённый Леон пошарил в портфеле, но не обнаружил там ничего, кроме спрятанной книжечки, а также всего того, чему положено и не положено находиться в портфеле школьника.
— Почему ты мне не завидуешь? — не без надменности поинтересовалась девчонка.
— Как ты не понимаешь? — испытующе посмотрел на неё Леон. Вдруг и она видела микроскопических прелюбодеев? В глазах девчонки, однако, не было ничего, кроме летящих, как осы, золотистых искорок, и Леон не уяснил, видела она или не видела. — Как же ты не понимаешь, — задушевно продолжил он, — что отныне и во веки веков в этом классе, по крайней мере, ты — Хабло, Хабло, Хабло! — выговорил громко, с непонятным и злобным торжеством. — А ещё Хлебло, Хавало, Хлебало, Хавно, — покосился на Рому Бондарука, — Хабала, Хэбэ, Ху… — неизвестно сколько бы изощрялся Леон, если бы не трубный, архангеловый вопль учительницы:
— Леонтьев! Вон! Вон, дрянь паршивая! Сию же минуту вон!
— А б… — спохватился Леон, но было поздно. Что-то такое новоамериканское, жопобоевское, вроде «билябабать», слетело с уст. Определённо с появлением Кати Хабло из Мари Луговой, где луга и гуси, гуси и луга, начались странности.
Которых становилось чем дальше, тем больше.
Пока Леон угрюмо и на всякий случай обиженно убирал в портфель тетрадь и учебник, Хабло, она же Хлебло, Хавло, Хлебало, Хавно, Хабала, Хэбэ, Ху… как наобещал ей Леон, вдруг шепнула ему:
— Через пять минут она тебя позовёт. Будь у окна в коридоре!
Ага, подумал Леон, делать мне нечего, торчать у окна, ждать, чтобы она вернула меня в говённый класс! Обида (странная, если вдуматься), что учительница его выгнала, незаметно превратилась в победительное презрение ко всему на свете, но главным образом, конечно, к учительнице. Взглянув на неё независимо и пренебрежительно, с трудом сдержавшись, чтобы не засвистеть какой-нибудь популярный мотивчик, чтобы до неё, значит, дошло, что он думает о ней и о предмете, Леон развинченной походкой свободного человека вышел из класса в пустой коридор и… встал у окна.
Хотя совершенно не собирался.
До звонка на перемену было добрых полчаса, провести их у окна был полнейшим кретинизмом. Но подошвы словно прилепились к паркету. Леон стоял у окна, как велела Катя Хабло из Мари Луговой, ожидая, что учительница позовёт его обратно в класс. С таким же успехом можно было ожидать, что с ним заговорит Владимир Ильич Ленин с картинок на застеклённом стенде, рассказывающих, как он скрывался в Разливе.
На одной картинке Ленин писал, скрючившись на пеньке. На другой беседовал с почтительно и некритически (как будто они уже знали про Великую Октябрьскую социалистическую революцию, но ещё не знали про перестройку) внимавшими ему рабочими. На третьей Ильич задумчиво и лобасто смотрел в костёр, над которым висел закопчённый котелок, должно быть с ушицей.
Из картинок следовало, что Ленин был в Разливе одни как перст, а между тем из домашнего разговора (отец и мать весь вечер с привлечением первоисточников и других печатных материалов обсуждали политическую ситуацию в России весной и летом семнадцатого года) Леон узнал, что с Лениным в Разливе был некто Зиновьев, блиставший на стенде своим отсутствием.
Фамилия показалась знакомой. Леон вспомнил добротную, подчёркнуто непритязательную, чтобы была как сама правда, изданную в тридцать каком-то году книгу протоколов допросов этого самого Зиновьева, Каменева и других людей, случайно попавшуюся ему на глаза, когда он снимал с полки в кладовке тяжеленный том «Детской энциклопедии». Убить человека можно было этой энциклопедией. Леон не поленился, полистал, как не ленился листать большинство попадавшихся ему на глаза незнакомых книг. Так вот, на процессе Зиновьев сознавался, что совсем было решился в Разливе извести Ильича, подсыпать в котелок с ушицей яду, да побоялся, так как на следующий день в Разлив должен был приехать товарищ Сталин. Который бы, конечно, немедленно установил истину.
А недавно по телевизору диктор торжественно зачитал постановление какой-то комиссии, что ни в чём, мол, этот Зиновьев не виноват.
А вскоре на письменном столе у отца Леон обнаружил «Военно-политический журнал», в котором утверждалось, что Зиновьев очень даже виноват, что он самый настоящий палач, отправивший на смерть тысячи безвинных людей.
Разобраться в этом было не то чтобы трудно, но как-то не хотелось разбираться. Как будто тебя принимали за идиота и предлагали сыграть в игру для идиотов.
Вероятно, Зиновьев получил по заслугам. Но что его наказал Сталин, ещё больший палач… Было в этом что-то обижающее справедливость. Сталин покарал Зиновьева, конечно же, не за то, что тот пролил невинную кровь. За иные, казавшиеся Сталину более важными, дела. Погубленные же — Зиновьевым, Сталиным, прочими — при этом в расчёт не брались. Их смерть попросту не имела места быть ни когда Зиновьева приговаривали к расстрелу, ни когда реабилитировали. Их души, равно как прочие безвинные погибшие души, неприкаянно маялись в астральном пространстве, бесконечно утяжеляя атмосореру, как замкнутое безысходное наваждение насылая на живущих свинцовую, исступлённую ярость. Нельзя было оставлять без ответа (как будто ничего особенного не случилось) такое количество безвинных душ. Леон наверняка не знал, имеют ли для них значение земные дела, но склонялся к тому, что имеют — слишком уж тяжёл, давящ был астрал над страной. То был не хрустальный чистый астрал, где поют ангелы, но дымный пыточный туман, где стенают страждущие. Однако никакого ответа не предвиделось. На земле шло бессмысленное схоластическое сопоставление палаческих точек зрения, в то время как терпение мёртвых истощалось. Мёртвые всё сильнее ненавидели живых за то, что те не могли (или не хотели) осознать очевидные вещи. А если осознавали, то продолжали жить так, как будто это несущественно. Тем самым нанося мёртвым смертельное (если можно так выразиться в отношении мёртвых) оскорбление. Ибо им было невыносимо наблюдать сознательное (иначе не назовёшь) вырождение живых. Что может быть оскорбительнее и нелепее — погибнуть во имя… вырождения грядущих поколений? О том, что произойдёт, когда терпение мёртвых окончательно истощится, думать не хотелось. Леон затылком ощущал хрупкость прогибающегося защитного воздушного слоя. Ему было странно, что все живут, как будто ничего этого нет.
Чем пристальнее смотрел Леон на картинки, тем сильнее хотелось снять ботинок, да и разбить каблуком застеклённый стенд.
Рука сама потянулась развязать шнурок, но в этот самый момент скрючившийся на пеньке Ильич зябко повёл плечами (видимо, с Финского залива подул ветерок) и… дружески подмигнул Леону.
«Ты чего надумал, парень?»
«А разбить тебя…» — Леон решил не стесняться в выражениях, как не стеснялся в них сам Ильич.
«Вот как? — укоризненно посмотрел на него Ленин. — Как же тебе не совестно?»
«А почему мне должно быть совестно?» — удивился Леон.
«По многим причинам, — поправил сползающее с плеч пальтецо Ленин. — Ну, допустим, расколотишь меня. Так ведь и сам не останешься целеньким!»
«Не понял», — сказал Леон, как будто разговаривал со случайно наступившим ему на ногу младшеклассником.
«Все ваши нынешние беды, — снисходительно пояснил Ленин, — не оттого, что вы мне следуете, а что плохо следуете! Куда вам без меня? Пропадёте! С этой дороги возврата вет! Да оставь ты в покое ботинок! Дурак, на кого замахиваешься? На отца! Вы все мои дети! Я в ваших снишках, пьяной вашей кровишке, мыслишках и делишках. Я даже в имени твоём!»
«Врёшь!» — Леон изо всех сил пытался ухватить шнурок но он, проклятый, вдруг ожил, обнаружил свойство энергичного, с развитым инстинктом самосохранения червяка, ускользал и ускользал из деревенеющих пальцев.
Ленин, похоже, забавлялся, наблюдая за Леоном. Лишь мгновение они смотрели в глаза друг другу, но именно в это мгновение Леон обессилел, как медиум во время сеанса, не умом, но чем-то, что над и вне: генетической памятью об общенародном грехе, нынешней собственной нацеленностью на грех, массовым беспардонным атеизмом, ленью, злобным равнодушием, неумением любить и прощать, чем ещё? — понял, что Ленин прав. Все они, и в первую очередь Леон, его детишки.
Какое-то похабное взаимопонимание вдруг установилось между ними, как между старым — в законе — авторитетом и юным, вдруг пожелавшим выскочить из дела воришкой, когда воришка только вскидывает наглые очи на пахана, а уже понимает, что из дела не выскочит, до смерти не выскочит.