Александр Блок - Андрей Турков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все полно трагикомической неразберихи и внезапных превращений: Коломбина, обманув ожидания мистиков, а затем и Пьеро, уходит с Арлекином, а затем обнаруживается, что она — картонная; религиозное собрание сменяется маскарадом; из паяца, „раненного“ рыцарским мечом, брызжет струя… клюквенного сока; даль, видневшаяся за окном, оказывается нарисованной на бумаге, и Арлекин, прыгающий в окно, летит в пустоту, перед испуганными масками возникает Смерть, Пьеро простирает к ней руки, она оказывается Коломбиной и… опять исчезает вместе с взвивающимися кверху декорациями и разбегающимися масками.
Ирония пьесы разрушительна не только по отношению к литературному окружению Блока тех лет, не только служит „тараном“ против косных театральных форм: она жестоко опустошительна и по отношению к собственной душе автора, выжигая в ней не только фальшивое, по опаляя также живое, отравляя его невеселым скепсисом.
Блок писал постановщику „Балагапчика“ В. Э. Мейерхольду, что меч одного из участников маскарада — рыцаря — как бы покрылся „инеем скорби, влюбленности, сказки — вуалью безвозвратно прошедшего, невоплотимого, но и навеки несказанного“. „Надо бы, — прибавлял он, — и костюм ему совсем не смешной, но безвозвратно прошедший…“ (VIII, 171).
Это как бы музыкальный ключ, в котором выдержана поэма „Ночная Фиалка“. В большой рецензии поэта на книгу стихов Брюсова „Венок“, как ц в „Балаганчике“, сменяют друг друга разные картины. Так, вслед за „царством веселья“, „царством балагана“, читаем:
„Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет (скептика, только что предававшегося „балаганному“ веселью. — А.Т.). И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом-видение медленное, легкое, сонное“ (V, 604).
В поэме это „королевна забытой страны, что зовется Ночною Фиалкой“:
…Молчаливо сидела за пряжей,Опустив над работой пробор,Некрасивая девушкаС неприметным лицом.
Как в туманно припоминаемую сказку, входит герой поэмы в „небольшую избушку“. Совсем не похож он на сказочного принца, которому дано поцелуем вновь возвратить к жизни это сонное царство:
…на праздник вечернийЯ не в брачной одежде пришел.Был я нищий бродяга,Посетитель ночных ресторанов,А в избе собрались короли;Но запомнилось ясно,Что когда-то я бил в их кругуИ устами касался их чаши.…Было тяжко опять приступитьК исполненью сурового долга,К поклоненью забытым венцам,Но они дожидались,И, грустя, засмеялась душаЗапоздалому их ожиданью.
В этой поэме Блок нашел тот самый „костюм“, о котором заботился в письме к Мейерхольду, — „совсем не смешной, по безвозвратно прошедший“. Нигде в поэме не высовывается, нарушая ее блеклую цветовую гамму, длинный красный язык паяца, как в „Балаганчике“. Все тихо и грустно, как на похоронах прежде дорогого человека.
„Нищий бродяга“, герой, как будто снова очутился в прежней роли одного из воинов „уснувшей дружины“:
Цепенею, и сплю, и грущу,И таю мою долгую думу,И смотрю на полоску зари.И проходят, быть может, мгновенья,А быть может, — столетья.
Но этот „тягостный мир“, как сонное марево, начинает таять: исчезают венцы над головами королей, в прах рассыпается сталь меча, в шлеме заводится „веселая мышка“, все более никнут спящие… И крепнет зовущий голос подлинной жизни:
Слышу, слышу сквозь сонЗа стенами раскаты,Отдаленные всплески,Будто дальний прибой,Будто голос из родины новой…
Поистине трагично положение героя, не смеющего изменить „сладкому дурману“ Ночной Фиалки, хотя он и понимает горькую участь „бледной травки, обреченной жить без весны и дышать стариной бездыханной“.
В заключительных строфах „Ночной Фиалки“ он уже похож на героя будущей поэмы перед его побегом из „соловьиного сада“. В жизни Блок этот побег совершил прежде и в „Ночной Фиалке“ лишь досматривал грустный и тягостный сон о своем двойнике — том, который мог по-прежнему томиться в сказочном, миражном королевстве.
В пору рецензии на брюсовский „Венок“ Блоку еще иногда мерещилось счастливое возвращение настрадавшегося „блудного сына“ „на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной“ (V, 605).
Позже, в статье „Безвременье“, это возвращение приобретает черты трагического тупика: „Баюкает мерная поступь коня, и конь свершает круги; и, неизменно возвращаясь на то же и то же место, всадник не знает об этом… Глаза его, закинутые вверх, видят на своде небесном одну только большую зеленую звезду. И звезда движется вместе с конем. Оторвав от звезды долгий взор свой, всадник видит молочный туман с фиолетовым просветом. Точно гигантский небывалый цветок-Ночная Фиалка-смотрит в очи ему гигантским круглым взором невесты. И красота в этом взоре, и отчаянье, и счастье, какого никто на земле не знал, ибо узнавший это счастье будет вечно кружить и кружить по болотам, от кочки до кочки в фиолетовом тумане, под большой зеленой звездой“ (V, 75).
И наконец, у Блока мелькает страшное, кощунственное, с точки зрения его недавних идеалов, прозрение о том, какую пряжу „и прядет, и прядет, и прядет“ беззвучная прялка болотного королевства: „Мудры мы, ибо нищи духом; добровольно сиротеем, добровольно возьмем палку и узелок и потащимся по российским равнинам. А разве странник услышит о русской революции, о криках голодных и угнетенных, о столицах, о декадентстве, о правительстве?.. Странники, мы-услышим одну Тишину.
А что, если вся тишина земная и российская, вся бесцельная свобода и радость наша-соткана из паутины? Если жирная паучиха ткет и ткет паутину нашего счастья, пашен жизни, нашей действительности, — кто будет рвать паутину?“ (V, 82).
Крушение прежних мистических надмирных иллюзий влекло за собой не только трагическую, все развенчивающую иронию „Балаганчика“, по и более трезвый и человечный взгляд на мир, признание иной, земной, реальной действительности.
Поверь, мы оба небо знали:Звездой кровавой ты текла,Я измерял твой путь в печали,Когда ты падать начала.Мы знали знаньем несказаннымОдну и ту же высотуИ вместе пали за туманом,Чертя уклонную черту.Но я нашел тебя и встретилВ неосвещенных воротах,И этот взор — не меньше светел,Чем был в туманных высотах!
(„Твое лицо бледней, чем было…“)Та, к кому он простирает здесь руки, как влюбленный Пьеро, — кажется ему олицетворением настоящей, не задрапированной высокими вымыслами, жизни, исполненной подлинной, все более открывающейся поэту красоты:
И этот взор — не меньше светел,Чем был в туманных высотах!
Однако стремление отрешиться от мистических схем не мешало поэту романтизировать саму повседневность, превращая ее в „странные и прекрасные видения“.
Так, сопротивление души обступающей пошлости, тоска по подлинному большому чувству и горькое сознание редкости его в окружающем мире породили в знаменитом стихотворении „Незнакомка“ видение прекрасной женщины, напоминающее о какой-то иной красоте, загадочной и сказочной:
И каждый вечер, в час назначенный(Иль это только снится мне?),Девичий стан, шелками схваченный,В туманном движется окне.И медленно, пройдя меж пьяными,Всегда без спутников, одна,Дыша духами и туманами,Она садится у окна.И веют древними поверьямиЕе упругие шелка,И шляпа с траурными перьями,И в кольцах узкая рука.И странной близостью закованный,Смотрю за темную вуаль,И вижу берег очарованныйИ очарованную даль.Глухие тайны мне поручены,Мне чье-то солнце вручено…
В этом зыбком видении своеобразно, искаженно воскресают „древние поверья“ поэта — теперь уже древние, отделенные, хотя и немногими, но бурными годами от настоящего! — видения Прекрасной Дамы. „О, читайте сколько хотите раз блоковскую „Незнакомку“, — писал, например, поэт Иннокентий Анненский, — но если вы сколько-нибудь петербуржец, у вас не может не заныть всякий раз сладко сердце, когда Прекрасная Дама (курсив мой. — А. Т.) рассеет и отвеет от вас, наконец, весь этот теперь уже точно тлетворный дух… О, вас не дразнит желание. Нет, нисколько. Все это так близко, так доступно, что вам хочется, напротив, создать тайну вокруг узкой руки и девичьего стана, отделить, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать…“.[14]