Кеплер - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В штифтшуле были порядки почти военной академии. Всякий учитель, не пускавший кровь ученикам, считался нерадивым. (Он был на высоте, кроме одного случая, когда пришлось применить розги, а в роли жертвы оказался ухмыляющийся малый, почти ему ровесник и на голову выше.) Требования к ученью предъявлялись самые высокие, за этим следили комитет надзирателей и группа инспекторов. Этих инспекторов он мучительно боялся. Являлись в классы, не докладываясь, частенько по двое, и молча внимали сзади, покуда несколько учеников сидели, скрестивши руки на груди, подталкивали друг дружку локтями и, ликуя, ждали, пока он осрамится. По большей части он не обманывал их ожиданий, дрожал и заикался, выпутываясь из сетей, какие сам себе расставил.
— Вы уж постарайтесь быть поспокойней, — советовал ему ректор Папиус. — Вы слишком рьяно, кажется, приступаетесь к предметам и забываете, быть может, что ученики не обладают вашим скорым соображеньем. Они не поспевают за вашей мыслью, смущаются и жалуются мне… — он усмехнулся, — или жалуются их отцы.
— Я знаю, знаю, — заторопился Кеплер, упершись взглядом в свои ладони. Они сидели в кабинете у ректора, смотревшего на внутренний двор школы. Шел дождь. Ветер выл в трубе, из камина валил клубами дым, висел в воздухе, щипал глаза. — Я слишком быстро говорю, не успевая обдумать своих слов. Или посреди классов мысли мои меняются, я завожу речь о другом, а то спохватываюсь, что не совсем точно объяснил, все повторяю сызнова, уже подробней. — Закрыл рот и поежился; ну вот, все окончательно испортил. Ректор пасмурно разглядывал огонь. — Видите ли, герр ректор, меня в сторону уводит моя cupiditas speculandi.[5]
— Да, — сказал ректор терпеливо и почесал подбородок, — в вас, пожалуй, слишком много… страсти. И ведь не весело смотреть, как молодой человек подавляет природные свои порывы. Быть может, господин Кеплер, вы не созданы учительствовать?
В тревоге он вскинул взгляд, но ректор смотрел участливо, чуть-чуть лукаво. Он был тонкий человек, ректор, несколько разбросанный, филолог и вместе медик; уж он-то знал, каково это — день целый стоять в классе, мечтая сквозь землю провалиться. Ректор всегда выказывал сочувствие странному маленькому человеку из Тюбингена, который сначала так обескуражил более величавых коллег своими дикими манерами и жутковатой смесью дружелюбия, вспыльчивости и гордости.
— Какой из меня учитель, — бормотнул Иоганнес. — Я знаю. Дарования мои совсем по другой части.
— Ах да, — подхватил ректор и кашлянул. — Ваша астрономия. — Глянул в инспекторский отчет перед собою на столе. — Этому вы обучаете неплохо, кажется?
— Но кого мне обучать!
— Не ваша вина — вот, тут пастор Циммерман сам пишет, не каждому нужна астрономия. Он советует препоручить вам преподавание арифметики и латинской риторики в старшей ступени, покуда вы не подыщете учеников, взыскующих карьеры астрономов.
Он понял, что над ним посмеиваются, хоть и беззлобно.
— Варвары невежественные! — он крикнул вдруг; из огня выпало полено. — Только и думают что об охоте, о тяжбах, да как бы приданое для своих наследников пожирнее приискать. Ненавидят, презирают философию, философов! Они — они — они… они того не стоят… — И осекся, побелев от ярости и от испуга. Нет! С этими дикими вспышками пора покончить.
Ректор Папиус улыбался бледной улыбкой.
— Инспекторы?
— М-м?..
— Я понял, что так вы отнеслись о нашем добром пасторе Циммермане и его собратьях. У нас ведь, кажется, о них шла речь.
Он прижал ладонь ко лбу.
— Я… я, разумеется, говорил о тех, кто не хочет, чтоб их сыновья получали нужные познанья.
— Ах. Но, я полагаю, среди знатных семейств, да и среди купцов, немного есть таких, кто числит астрономию среди наук, какие их сыновьям надобно изучать. Тут ведьм на кострах жгут за куда более далекие сношения с луной, чем те, в какие вы вступаете на своих уроках. Я не отстаиваю столь косный взгляд на науку вашу, я лишь ставлю вас о нем в известность, как мой…
— Но…
— …как мой долг мне повелевает.
Они смотрели друг на друга, Иоганнес мрачно, ректор примирительно, но твердо. Серый дождь охлестывал окно, клубился дым. Иоганнес вздохнул.
— Видите ли, герр ректор, я не могу…
— Но вы постарайтесь, нельзя ли постараться?
Он старался, он старался, но как мог быть спокоен? Мозг его кипел. Хаос идей и образов взбивался в нем. В классах он все чаще умолкал, стоял, окаменев, всему чужой, глухой к хихиканью школяров, как помешавшийся оракул. Он бродил по улицам, как бы в тумане, не раз чуть не угодил под лошадиные копыта. Уж не заболел ли он? Однако это больше было похоже на… любовь! Не то чтобы в кого-то он влюблен, а — вообще! От этой мысли он расхохотался.
В начале 1595 года вдруг получил он знак если и не от самого Бога, то, уж конечно, от божества помельче, из тех, кому поручено ободрять избранников в сем мире. Должность в штифтшуле ему давала титул изготовителя календарей для Штирии. Прошлой осенью, за вознагражденье в двадцать флоринов из общественной казны, он составил астрологический календарь на грядущий год, предсказав великий холод и нашествие турок. В январе ударил такой мороз, что в Альпах насмерть замерзали пастухи с окружных ферм, а в первый же день января Турция открыла кампанию, и, говорили, опустошила всю страну от Нейштадта до Вены. Он был очарован столь скорым подтверждением собственных дарований (и втайне удивлен). О, знак — да, безусловно. Снова он засел за свою космическую тайну.
Решение не пришло покуда; он только ставил вопросы. И первейший был: отчего в Солнечной системе именно шесть планет? Не пять, не семь, не тысяча, положим? Никто, насколько ему известно, об этом не задумывался. Вот, в самом деле, тайна. Даже и поставить такой вопрос — уже свершенье.
Он был последователь Коперника. В Тюбингене Михаэль Мэстлин, учитель, его познакомил с системой великого поляка. Кеплеру виделось что-то почти святое, что-то прямо искупительное в расчисленном движенье сфер вкруг Солнца. И все же, с самого начала, он чувствовал, что какое-то несовершенство, изъян какой-то толкал Коперника на все эти уловки и увертки. Ибо, если сама идея этой системы, очерченная в первой части De revolutionibus,[6] была самоочевидной вечной истиной, при разработке теория все больше обрастала такими частностями — все эти эпициклы и прочее, — которых необходимость, без сомненья, могла быть вызвана лишь страшной изначальною бедой. Словно мастер выронил из дрожащих рук дивно действующую модель мира, и к ее спицам, к тончайшим пружинам ее прилипли грязь, сухие листья, сухая шелуха давно изношенных идей.
Коперник полвека уж как умер, и вот он вдруг воскрес, печальный ангел, и следовало с ним сразиться, прежде чем засесть за поиски собственной системы. Ибо фыркай не фыркай ты на эпициклы, не так легко их отменить. Каноник из Эрмланда был уж получше математик, надо думать, чем какой-то поставщик календарей из Штирии. Собственная несостоятельность его бесила. Положим, он и знает, что в системе Коперника кроется изъян, и важный, но выискать его — совсем иное дело. Ночью он вздрагивал и просыпался; снилось, что старик, противник, смеется, дразнит.
И вдруг он сделал открытие. Он понял, что Коперник ошибался не столько в том, что создал: грех его — был грех опущения. Великий человек, теперь-то понял Иоганнес, стремился лишь показать природу вещей, не объяснить ее. Разочаровавшись в Птолемеевой картине мира, Коперник создал систему лучше, стройней, которая, однако, при всей новизне ее имела целью, как выразился бы схоласт, спасти явленья, завести модель, которая не нуждается в проверке опытом, но лишь правдоподобно вытекает из наблюдений.
Считал ли сам Коперник свою систему картиной мира? Или ему того было довольно, что она кое-как отвечает видимости? Да задавался ль он таким вопросом? Музыки, сопровожденья музыкального — вот чего не хватало Вселенной старика, — лишь клочья арий, нотных фраз, едва намеченных каденций. И ему, Кеплеру, суждено свести все это воедино, заставить петь. Да, музыки — вот чего не хватает. Он глянул на зимний холодный свет в окне и — себя поздравил. Не диво ль дивное — логика вещей? Озаботясь нестройностью системы Птолемеевой, Коперник воздвиг великий монумент в честь Солнца, и в нем изъян таится, перл, и этот перл суждено выискать ему, Кеплеру.
Но мир вовсе не для того был создан, чтобы петь. Господь не легкомыслен. С самого начала он подозревал, что песнь — побочна, естественно она проистекает из гармонического соотношения вещей. Истина сама побочна, в сущности. Гармония есть всё. (Что-то тут не то, не то! не важно.) Гармония же, как еще Пифагор показал, есть порожденье математики. И следственно, гармония сфер необходимо отвечает математической расчисленности. Что она есть, расчисленность такая, он не сомневался. Первейшей аксиомой для него было — что ничто в мире Богом не создано без плана, через который нам приоткрываются величины геометрические. А человек — точное подобие Божие, и потому только, что мыслит в понятиях, отражающих замысел Творца. Он записал: разум схватывает понятие тем верней, чем более приближено оно к чистым величинам как к своему источнику. Следственно, способ познания космического замысла должен, как и сам замысел, основан быть на геометрии.