Стихотворения М. Лермонтова - Виссарион Белинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэт – благороднейший сосуд духа, избранный любимец небес, таинник природы, эолова арфа чувств и ощущений, орган мировой жизни. Еще дитя, он уже сильнее других сознает свое родство со вселенной, свою кровную связь с нею; юноша – он уже переводит на понятный язык ее немую речь, ее таинственный лепет… Но послушаем лучше самого поэта: свидетельство, которому нельзя не верить. Он говорит:
Все волновало нежный ум:Цветущий луг, луны блистанье,В часовне ветхой бури шум,Старушки чудное преданье.Какой-то демон обладалМоими играми, досугом;За мной повсюду он летал,Мне звуки дивные шептал,И тяжким, пламенным недугомБыла полна моя глава;В ней грезы чудные рождались;В размеры стройные стекалисьМои послушные словаИ звонкой рифмой замыкались.В гармонии соперник мойБыл шум лесов иль вихорь буйной,Иль иволги напев живой,Иль ночью моря гул глухой,Иль шепот речки тихоструйной.
Есть еще другие стихи Пушкина, более чудные, более глубокие и по тому самому незнаемые толпою и известные только немногим истинным поклонникам и жрецам изящного; в этих стихах заключается полнейшая характеристика поэта и высочайшая апофеоза художника. Поэт обращается к эху:
Ревет ли зверь в лесу глухом,Трубит ли рог, гремит ли гром,Поет ли дева за холмом —На всякий звукСвой отклик в воздухе пустомРодишь ты вдруг.Ты внемлешь грохоту громов,И гласу бури и валов,И крику сельских пастухов —И шлешь ответ;Тебе ж нет отзыва… ТаковИ ты, поэт!
Да, все, чем живет мир и что живет в мире – находит свой отзыв во всеобъемлющей груди поэта; и ни одно существо на земле не имеет большего права применить к себе слова Фауста:
Всевышний дух! Ты все, ты все мне дал,О чем тебя я умолял;Не даром зрелся мнеТвой лик, сияющий в огне.Ты дал природу мне, как царство, во владенье;Ты дал душе моейДар чувствовать ее, дал силу наслаждаться.Иной едва скользит по нейХолодным взглядом удивленья;Но я могу в ее таинственную грудь,Как в сердце друга, заглянуть[2].
Но кто же он, сам поэт, в отношении к прочим людям? – Это организация восприимчивая, раздражительная, всегда деятельная, которая при малейшем прикосновении дает от себя искры электричества, которая болезненнее других страдает, живее наслаждается, пламеннее любит, сильнее ненавидит; словом – глубже чувствует; натура, в которой развиты в высшей степени обе стороны духа – и пассивная и деятельная. Уже по самому устройству своего организма поэт больше, чем кто-нибудь, способен вдаваться в крайности и, возносясь превыше всех к небу, может быть, ниже всех падает в грязь жизни. Но и самое падение его не то, что у других людей; оно следствие ненасытимой жажды жизни, а не животной алчбы денег, власти и отличий. Эта жажда жизни в нем так велика, что за одну минуту упоения страсти, за один миг полноты чувства, он готов жертвовать всем своим будущим, всеми надеждами, всею остальною жизнию. У него– по выражению Гезиода – «песнь всегда на уме, а в груди сердце беззаботное»[3]. Когда он чувствует приближение бога и обдумывает зарождающееся в нем новое создание, тогда —
Пройди без шума близ него,Не нарушай холодным словомЕго священных, тихих снов!Взгляни с слезой благоговеньяИ молви; это сын богов,Питомец муз и вдохновенья!
Когда он творит – он царь, он властелин вселенной, поверенный тайн природы, презирающий в таинства неба и земли, природы и духа человеческого, только ему одному открытые; но когда он находится в обыкновенном земном расположении – он человек, но человек, который может быть ничтожным, и никогда не может быть низким, который чаще других может падать, но который так же быстро восстает, как падает, – который всегда готов отозваться на голос, несущийся к нему от его родины – неба. Но послушаем его собственной исповеди:
Пока не требует поэтаК священной жертве Аполлон,В заботах суетного светаОн малодушно погружен;Молчит его святая лира,Душа вкушает хладный сон,И меж детей ничтожных мира,Быть может, всех ничтожней он.Но лишь божественный глаголДо слуха чуткого коснется,Душа поэта встрепенется,Как пробудившийся орел.Тоскует он в забавах мира,Людской чуждается молвы,К ногам народного кумираНе клонит гордой головы;Бежит он, дикий и суровый,И звуков и смятенья полн,На берега пустынных волн,В широкошумные дубровы…
Какая цель поэзии? – Вопрос, который для людей, обделенных от природы эстетическим чувством, кажется так важен и неудоборешим. Поэзия не имеет никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же, как истина в знании, как благо в действии. Не все ли нам равно – знать или не знать, что не относится к нашей жизни или нашим выгодам, что и высоко к далеко от нас, как это небо, которого и бесконечно малой частицы никогда не придвинем мы к себе всеми телескопами? Однако ж астроном посвящает всю жизнь свою этому небу, – и открытие новой звезды, которая не прибавит ни полтины к его годовому доходу, делает его счастливым к блаженным. Разве потому должны мы любить добро, что нас за него хвалят или награждают? Разве мы должны отрекаться от него и сворачивать на широкую дорогу зла, как скоро увидим, что добро не только не приносит нам никаких процентов, но еще подвергает нас гонениям и несчастиям? Подобно истине и благу, красота есть сама себе цель и по праву царствует над вселенной только властию своего имени, неотразимым обаянием своего действия на души людей. Вот в ярко освещенную, великолепную залу входит красавица, – и трепещет пылкая юность, разглаживаются морщины на челе старости, улыбка радости проясняет сонные от пустоты и скуки лица; кажется, царства мало за один взгляд ее; лавровый венок героя, лучезарный ореол поэта готовы пасть к ногам ее, лишь бы только захотела она заметить их… А между тем, вы в лице ее тщетно отыскиваете выражения какой-нибудь определенной идеи, оттенка какого-нибудь определенного чувства: ничего, ничего, кроме безбрежного моря красоты и грации, в котором тонут ваши очарованные взоры, исчезает все существо ваше… Объясните мне: для чего такая красота, какая цель ее, – и я объясню вам со всевозможною ясностию и даже «точностию», для чего существует поэзия, какая цель ее… И если бы нашлись люди, над которыми красота не имеет никакой власти, не будем спорить с ними! Хладные скопцы (по выражению Пушкина), лишенные огня Прометеева, – стоят ли они слов и им ли можно растолковать, почему дилетант так благоговейно и целомудренно любуется обнаженною красотою Венеры Медичейской и за обломок древней капители, барельефа или камею готов жертвовать всем достоянием своим, с безумною горячностию любовника, которому и жизни не жаль за одну улыбку возлюбленной…
Вот как понимал красоту «божественный Платон» и как во все века будут понимать ее умы благородные и возвышенные:
Наслаждение красотою в этом земном мире возможно в человеке только по воспоминанию той единой, истинной и совершенной красоты, которую душа припоминает себе в первоначальной ее родине. Вот почему зрелище прекрасного на земле, как воспоминание о красоте горней, способствует тому, чтоб окрилять душу к небесному и возвращать ее к божественному источнику всякой красоты.
Красота была светлого вида в то время, когда мы, счастливым хором, следовали за Дием, в блаженном видении и созерцании, другие же за другими богами; мы зрели и совершали блаженнейшее из всех таинств; приобщались ему всецелые, не причастные бедствиям, которые в позднее время нас посетили; погружались в видения совершенные, простые, не страшные, но радостные, и созерцали их в свете чистом, сами будучи чисты и не запятнаны тем, что мы, ныне влача с собою, называем телом, мы, заключенные в него, как в раковину.
Красота одна получила здесь этот жребий: быть пресветлою и достойною любви. Не вполне посвященный, развратный стремится к самой красоте, невзирая на то, что носит ее имя; он не благоговеет перед нею, а, подобно четвероногому, ищет одного чувственного наслаждения, хочет слить прекрасное с своим телом… Напротив того, вновь посвященный, увидев богам подобное лицо, изображающее красоту, сначала трепещет; его объемлет страх; потом, созерцая прекрасное, как бога, он обожает, и если бы не боялся, что назовут его безумным, он принес бы жертву предмету любимому…[4]
Как красота, так и поэзия – выразительница и жрица красоты, сама себе цель и вне себя не имеет никакой цели. Если она возвышает душу человека к небесному, настроивает ее к благим действиям и чистым помыслам, – это уже не цель ее, а прямое действие, свойство ее сущности; это делается само собою, без всякого предначертания со стороны поэта. Поэт есть живописец, а не философ. Всегдашний предмет его картин и изображений есть «полное славы творенье» – мир со всею бесконечностию и разнообразием его явлений. Поэзия говорит душе образами, – и ее образы суть выражение той вечной красоты, первообраз которой блещет в мироздании и во всех частных явлениях и формах природы. Поэзия не терпит отвлеченных идей в их бестелесной наготе, но самые отвлеченные понятия воплощает в живые и прекрасные образы, в которых мысль сквозит, как свет в граненом хрустале. Поэт видит во всем формы, краски и всему дает форму и цвет, овеществляет невещественное, делает земным небесное – да светит земное небесным светом! Для поэта все явления в мире существуют сами по себе; он переселяется в них, живет их жизнию и с любовию лелеет их на своей груди, так, как они есть, не изменяя по своему произволу их сущности. Это не значит, чтоб поэт не мог отрываться от созерцания мира, взятого в самом себе, и вносить в него свой идеал, чтоб лиру песнопения, кинжал трагедии и трубу эпопеи не мог он менять на громы благородного негодования и даже на свисток сатиры, молитву оставлять для проповеди и прошедшее, мировое и вечное, забывать на минуту для современности и общества; но смешно требовать, чтоб в этом он увидел цель своей жизни и за долг себе поставил подчинить свое свободное вдохновение разным «текущим потребностям». Свободный, как ветер, он повинуется только внутреннему своему призванию, таинственному голосу движущего им бога, а на крики тупой черни, которая бы стала приставать к нему, в своей дикой слепоте: