Вышли из леса две медведицы - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже смеркается. Его движения становятся торопливей. Быстро привязав края полотнища к разложенным вокруг камням, он опрыскивает его раствором клея и разбрасывает поверх пригоршни земли и сухие листья, которые тут же прилипают к ткани. Потом, ловко орудуя вилами, забрасывает листьями все места, где мог остаться след сдвинутого камня, ступившего каблука или прокатившегося колеса, отходит немного назад, внимательно осматривает дело рук своих, накидывает рюкзак на плечо, берет в руку завернутое в одеяло ружье и, выйдя из тайника под дубами, начинает подниматься вверх по ущелью.
Он уже много лет не ходил так, по узкой, скалистой, не знающей света тропе, которую прорубила природа, а не кирка или экскаватор, и утрамбовали не катки, а ноги животных, башмаки людей и тяжелая поступь времени. Но его ступни тут же припоминают это искусство ночной ходьбы — те уверенные, бесшумные движения, которые не оставляют следов нигде, кроме его лица, — ту былую и незваную, слегка кривую, даже не улыбку, а судорогу лицевых мышц, которые вот уже двенадцать лет не раздвигали щеки для смеха, губы для поцелуя, а рот для слов. Только ели немного и пили немного да плотно стискивали челюсти.
Я знаю эту тропу. Я не раз ходила по ней. Через полтора километра, на третьем повороте, он свернет с нее на юг, к невысокому хребту, остановится там, ляжет, полежит минуту на спине, прислушается и осмотрится, потом встанет и начнет подниматься по склону. Вот он пересекает хребет по диагонали, поднимаясь вдоль медленного изгиба, потом спускается по противоположному склону и выходит к тому месту, где в нескольких десятках метров от поворота в дедушкино вади стоят рядышком ветвистое фисташковое дерево и раскидистый палестинский дуб. Дуб поднимается выше фисташки, и его ветви раскинуты шире, а она — как все фисташковые деревья — стоит под ним маленькая и густая, и ее ароматные листья словно бы срослись в единое целое и касаются земли, будто целуя ее.
Здесь он остановится, снимет рюкзак и ружье, положит их на соседний камень, потом повернется и посмотрит вниз, на знакомый ему харув, растущий прямо под ним в вади. В ночной темноте дерево должно показаться ему огромной черной глыбой, которая резко обозначится, когда он чуть отведет от нее взгляд, и тотчас вновь сольется с окружением, когда он опять посмотрит на нее прямо. Через несколько часов, когда он будет лежать в укрытии, которое тут себе приготовит: ружье в руках и солнце светит в затылок, — он будет видеть все, что внизу, четко и ясно, а тот, кто придет по вади к харуву, — человек, которого он никогда не видел и имени которого не знал, но тот, кого он подстерегает и по чью душу явился, — этот человек будет ослеплен солнцем, если посмотрит наверх, в сторону укрытия.
Он развяжет веревку на одеяле и извлечет наружу ружье — старый «маузер», тяжелое и точное оружие, давно уже отметившее свое столетие, перебывавшее в руках немецких солдат, и в руках турецких, и в руках дедушки Зеева, да и сам он тоже не раз из него стрелял, — засунет ружье между ветками фисташкового дерева и поставит там на приклад. Потом достанет из рюкзака маленькую кирку, положит на ближайший камень, разложит одеяло, сядет на него, развяжет и снимет чехлы с ботинок и тоже положит их на землю. Снимет ботинки, поставит их на куски коврика, потом снимет носки и затолкает их внутрь ботинок, чтобы ночью туда не заползли змея или скорпион. Растянется на одной половине одеяла, укроется второй, пошарит вокруг, убедится, что его левая рука дотягивается до ружья, а правая — до кирки, подтянет к себе камень, положит на него голову и медленно, глубоко вздохнет. Впереди — несколько часов темноты, и он надеется, что этой ночью бессонница его пощадит.
Я соединяю друг с другом маленькие кусочки мозаики: люди здесь по ночам не ходят, дикие звери к нему не подойдут. Если не учуют его бродячие собаки, если никто не найдет замаскированный пикап, все пойдет, как задумано. И звук выстрела, которому предстоит грянуть наутро, тоже не вызовет подозрений: в этих местах нередко постреливают охотники, да и солдаты-отпускники любят палить в небеса в ближайших к их деревням лесах. Одиночный выстрел не удивит никого, и никто не станет звонить из-за него в полицию. А если и позвонит, никакой полицейский не подумает выезжать на место такого ничтожного происшествия.
Он будет рассчитывать на птиц, которые подадут голос перед восходом, но для пущей верности назначит себе час подъема и несколько раз повторит этот час про себя, чтобы птицы его тела тоже запели в нужное время. Несмотря на то, чему предстояло произойти, он, я думаю, будет испытывать некое странное облегчение, какую-то давно забытую и оттого неожиданную приятность. Ему будет приятно сознавать, что он собирается сделать то, что справедливо и что надлежит сделать. Приятно сознавать, что в его рюкзаке и в его возможностях имеется все, что необходимо для этого дела. Приятно лежать на земле и ощущать ее прикосновение, такое твердое и одновременно такое мягкое, лежать с закрытыми глазами под открытым темным небом и вдыхать воздух, льющийся к нему с других небес сквозь те дырочки, которые люди называют звездами. И приятно снова чувствовать в себе способность ощущать приятность: «Я вернулась, это я», — говорит приятность, как он сам говорил мне бывало, называя себя в женском роде, когда неожиданно обнимал меня сзади, когда входил в нашу комнату, в нашу постель, в мое тело. Именно так он говорил мне всегда в такие минуты: «Я вернулась. Это я».
Я чувствую: его голова лежит на каменной подушке, его глаза вбирают в себя громаду космоса. Небесный свод изгибается над ним, как женщина. Сейчас он сольется с ней сквозь смеженные ресницы и опускающиеся завесы тьмы. Его тело становится тяжелым и слабым. Он погружается в сон. Впервые за двенадцать лет — с такой легкостью, без пробуждающих сновидений.
Мы просыпаемся точно в назначенный час. Несколько секунд лежим молча. Эйтан — там, на земле, над большим харувом, что в дедушкином вади, я — здесь, в нашем доме, в нашей постели. Он там — с закрытыми глазами и настороженными ушами, прислушиваясь к хору знакомых предрассветных звуков: нет ли в них чего-то странного и чужого? А я здесь — в ожидании его возвращения. Мои глаза тоже закрыты, и мои уши тоже прислушиваются. Вот далекий громкоговоритель арабского муэдзина, вот стая шакалов, поддержавших его восторженным лаем, а вот и звуки поближе: радостные крики авдоток, кружащих в своем утреннем танце, а следом за ними — сойки из вади, что там, под ним, и наши верные черные дрозды — здесь, в питомнике, среди ветвей.
Как приятно проснуться и услышать птиц. Открыть глаза под открытым небом — оно еще темное. Только полоса на востоке бледнеет перед тем, как зажечься золотом. Как приятно чувствовать едва ощутимое могучее движение под своей спиной. Это земной шар медленно поворачивается на своей оси, подставляя все новые меридианы розовым пальцам зари. На его лице снова появляется улыбка. Двенадцать лет без единой улыбки, и вдруг — сразу две за одни сутки!
Мы оба садимся. Мои ноги ощущают прохладу плиток на полу, его ноги спрятаны под расстеленным на земле одеялом. Он достает бутылку воды, льет на ладонь, протирает глаза, потом вытряхивает и надевает носки, переворачивает и вытряхивает ботинки, надевает их и снова обворачивает, на этот раз — теми овечьими туфлями, которые взял с собой. Потом отходит в сторону помочиться в низкий куст колючего черноголовника, — чтобы никто не услышал струю и не увидел лужицу. Возвращается к месту ночлега и возвращает на место камень, который ночью положил под голову, берет ружье и спускается к харуву. Проверяет землю под ним, заглядывает в маленькую пещеру, подходит к яме, что внутри, и принюхивается.
Светает. Он снова возвращается к месту ночлега, отпивает немного кофе из термоса. Я — у себя дома — поднимаюсь и включаю электрический чайник. Пока он закипает, я иду в ванную. Он — там, на склоне, — закрывает термос, кладет его в рюкзак, вынимает туалетную бумагу, берет ружье и кирку, отходит метров на тридцать от ночлега и выкапывает себе ямку в земле. Потом возвращается на место ночлега, достает японскую пилу, садовые ножницы и клейкую ленту и направляется к фисташковому дереву. Я готовлю себе чай, пью его и смотрю через окно на наши теплицы. Высокая шелковица чернеет за ними. Еще немного, и совсем рассветет, и она зазеленеет.
Эйтан приподнимает две большие нижние ветки, почти касающиеся земли, вползает под них как можно глубже и отпиливает их у самого основания по диагонали — так, чтобы срез был обращен книзу и свежеспиленная светлая сердцевина не блеснула случайно на солнце, вызывая ненужное любопытство. Потом вытаскивает срезанные ветки наружу, забирается в пустоту, образовавшуюся в толще листвы, и, орудуя садовыми ножницами, срезает одну за другой внутренние ветки, заталкивая обрезки между другими ветвями. Он расширяет себе пространство внутри дерева — маленькое и укрытое от сторонних глаз гнездо.