Рассказы - Влас Дорошевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ils sont très, très polis, les polissons russes, avec les petites femmes![8] — раздались восклицания кругом. — Ah, c’est vrai![9] И сидевшие кругом женщины принялись вспоминать важных и солидных русских и рассказывать про различные «интимности», в которые те пускались.
Становилось немножко тошно.
— Ах, свинья! Ах, свинья! — восклицали женщины с хохотом.
А моя рассказчица задумалась, как будто вспоминая что-то трудное, наконец, очевидно, вспомнила во всех подробностях, расхохоталась на весь зал и воскликнула:
— Ну, настоящие свиньи!
И продолжала, когда хохот и воспоминания утихли:
— А те гости, которые разговаривают с mademoiselle, разливающей чай: «Такая хорошенькая, и вдруг в гувернантках! Почему вы не пойдёте в оперетку? Вы, должно быть, прелестно сложены! Вы рождены совсем не для того!» Нечего сказать, хорошие вещи говорятся в этих, так называемых, «порядочных домах». И это все: и старые и молодые. Из поколения в поколение растёт, умирает, валится, гниёт и снова вырастает та же мерзость! И я ненавидела этих детей, из которых растёт всё то же, всё тоже. Эти молодые побеги крапивы и бурьяна. «Будем искать места компаньонки или лектрисы!» сказала я себе. А вы знаете, что значит искать место компаньонки или лектрисы в России! Право, они какие-то там помешанные! Они только об одном и думают! В тот же день, как вы печатаете такое объявление, вы получаете 20 писем. Я была честная девушка, и от предложений, которые мне делались, я бежала, чувствуя, что у меня подкашиваются ноги, боясь, что меня вот-вот схватят. Наконец, старик. Старик, не встающий с кресла. Разбитый параличом, умирающий, одинокий, тоскующий один в своём кресле, всеми забытый, — один пред лицом подступающей смерти. «Вы мне, старику, будете читать, дитя моё, — сказал он, — и время не будет тянуться так ужасно». И в первый же день дал мне книгу, читая которую покраснел бы пожарный: «Прочтите мне вслух!» О, эти русские! У них на три четверти татарская кровь течёт в жилах. Плохо даже нарисованной женской ноги они не могут видеть без того, чтоб в их татарской крови не проснулось инстинктов. Тогда как мы ко многому такому относимся просто с весёлым смехом. Но я чувствовала смущение, когда читала вслух такие вещи. «Чего ж вы краснеете? Чего вы краснеете? — останавливал меня старик. — А, вы понимаете, в чём дело?» Это его забавляло, это ему доставляло удовольствие. Он иногда прерывал меня на таких местах, где слёзы душили мне горло, и я чувствовала, что всё во мне оскорблено. «А вы знаете, дитя моё, что это?» И он принимался объяснять пространно, подробно, — и когда я выскакивала почти в испуге, он тянулся достать мою руку: «Что с вами, дитя моё? Что с вами?… Что?.. Что?.. Что?..» И никогда он не был больше похож на мертвеца, мне казалось, что он разлагается в эти минуты. Никогда он не был так близок к смерти. Я боялась, вот-вот захлебнётся слюнями, вот-вот задохнётся, у него разорвётся сердце. Я чувствовала ужас, слышала трупный запах. Я не помню, как выбежала во время одного такого припадка. Я закричала горничной: «Он умирает! Он умирает!» Я бежала с лестницы, словно меня догонял покойник. «Место у дамы! Место у дамы!» мечтала я. И попала к почтеннейшей даме, отличнейшей фамилии, одинокой, старой, патронессе, спиритке, состоявшей в каких-то необыкновенно благочестивых обществах. У неё в доме было так тихо, что даже залетавшая случайно муха, и та переставала жужжать, испуганная тишиной. Иногда в огромных комнатах что-то стукало, где-нибудь скрипел или трескался как зеркало натёртый паркет, — и старуха говорила тихо и прислушиваясь: «Это духи». Мне хотелось в такие минуты кричать от страха. Она заставляла меня читать ей благочестивые книги, требовала, чтобы я ходила вся в чёрном, делала выговоры: «Что это у вас глаза как блестят сегодня, дитя моё? Что это вы краснее, чем всегда?» — и целыми часами увещевала меня: «Молитесь, умоляйте Господа, за грехи умоляйте». Умолять милого, доброго Бога, Который с улыбкой смотрит на нас, маленьких людей, как мы здесь карабкаемся, — и берёт нас к Себе, когда мы устаём, — умолять Его мне, когда я знаю, что и грехов-то у меня нет, — какое кощунство! Мне было противно это лицемерие, которое заставляет во всём видеть только мерзость и гадость, которое заставляет подозревать гнусные грехи и преступления в честной девушке, видеть гнусность в румянце, грехи в блеске юных глаз. Я бросила эту мерзкую, с грязным воображением старуху. Пусть спасается одна! Вот бы её поженить с предыдущим стариком! И я, право, не знаю, как это случилось. Ханжество ли меня толкнуло в другую сторону, старик ли своими грязными разговорами пробудил во мне дремавшую чувственность, возраст ли требовал, — но только я сама не помню, как отвечала поцелуем на поцелуй пожилого вдовца, моего нового хозяина, поцелуем на поцелуй, когда мне хотелось в эту минуту искусать его противное, налившееся кровью лицо. Это был вдовец, к которому я поступила гувернанткою дочери. Я забеременела. Он нанял мне маленькую квартирку и ездил каждый день. «Это интересно!» говорил он. Ах, татары! Вы говорите, что французы испорчены. Но это маленькие шалости в сравнении с татарским необузданным развратом, который живёт у вас в крови. Когда я родила, мне дали 100 рублей и сказали, чтобы я убиралась, куда угодно. «Ну, нет, так с матерями не поступают!» сказала я, подкараулила моего вдовца и плеснула ему в лицо серной кислотой, В лицо не попала, немножко обожгла шею и воротничок, — но и за это мне предложили убраться из города!
— Mais non! Qu’est ce qu’elle parle![10]
— Она болтает глупости. Как? Мать? — закричали кругом.
Они слушали со смехом, как обольщали честную девушку, но когда дело зашло о поступке над матерью, у них вырвался крик, крик из сердца.
— Ну, да! Ну, да! Мне предложили убраться из города! Чего вы кричите, mesdames! Предложили, потому что это был солидный, известный в городе человек, пользовавшийся общим уважением! Потому что оказалось, что я шантажистка! Что я желаю сорвать денег на неизвестно от кого прижитого ребёнка! Мне предложили убраться из города, — да ещё пояснили, что мне делают благодеяние. Могли бы отдать под суд. Я требовала суда. Мне отвечали; «Ещё бы, вам этого-то и нужно! Вы скандалом и грозите!» В конце концов, меня убеждали, что мне делают доброе дело. Во всех странах делаются несправедливости, но нигде при этом столько не смеются, сколько у вас! Я должна была ехать в другой город и там попала в «дом», потому что хозяин дома заплатил за меня долг в гостинице. Кажется, сам хозяин гостиницы мне всё это и устроил, — конечно, не лично, — о, это вполне респектабельный господин! Пользующийся большим уважением! Но через своих служащих, — ведь не терять же ему квартирные деньги. Если будешь терять квартирные деньги, потеряешь в конце концов и респектабельность и уважение! Если прежде я знала только, как вы делаете гадости, то на новом месте я видела достаточно, как вы каетесь. Странное место для покаяний, — но это так! Трактир, кабак позорный дом, это места, куда вы ездите больше «для души», чем для тела. Вы напиваетесь, в пьяном виде делаетесь Гамлетами, рыдаете, бьёте себя кулаками в грудь и каетесь. Удивительная страна покаяний! Вам нужно залезть в грязь по уши и реветь. Вы называете это «совестью», я называю алкоголизмом. В конце концов этот дом, а в особенности эти кающиеся пьяные, у которых жесты удивительно расходились со словами, мне ужасно надоели. Мне надоело рассказывать три раза в вечер, как дошла я до жизни такой, — и когда один кающийся художник предложил мне пойти к нему, я пошла с наслаждением. Это был славный малый и большой пьяница. Шлаков. Вы не слыхали о таком художнике?
— Нет.
— О нём никто не слыхал. В этом и было его несчастье. Неудачник, рисовал он прескверно, а потому считал себя жертвой интриг. Он работал в каком-то иллюстрированном журнале, где над его рисунками издевались. Поэтому он всегда, когда получал деньги, напивался пьян. Художников он всех считал «подлецами», начиная с Рафаэля. С Рафаэлем у него были личности. Стоило упомянуть при нём о Рафаэле, как он выходил из себя, шипел, хрипел, стучал кулаком по столу: «Рафаэлишка! Подлец! Подлипало! Безмозглая дрянь! Бездарность! Шарлатан! Папе племянником приходился, потому и карьеру сделал». В пьяном виде он был величествен. Садился развалясь, приказывал зажечь перед ним свечи, а мне на коленях стоять и в ноги кланяться. «Ты с кем, дрянь, живёшь? — кричал. — Со Шлаковым живёшь! Да знаешь ли ты, тварь, что Шлакову памятники будут ставить? Шлаковские рисунки будут дороже всех их холстов стоить! Шлаков карандашный набросок сделает, — искусство! И ты с ним живёшь! Ты с ним живёшь! А? Откуда тебя Шлаков вытащил? Из грязи тебя Шлаков вытащил! Бессмертье тебе дарует. О тебе, как о Фарнаринке подлой Рафаэлевской, пока мир стоит, вспоминать будут! Со Шлаковым именем ты связана, тварь! Кланяйся, дрянь, Шлакову в ноги! Целуй мои руки! Обливай их слезами благодарности! Велик Шлаков! Что эта рука делает?» А я должна отвечать: «Рисует!» — «А что с ней за это сделать нужно?» А я должна отвечать: «Целовать её надо!» А он говорит: «Врёшь, дура! Отрубить эту руку нужно, чтоб не рисовала. Потому что никто не понимает. Непонятен им Шлаков!» Да меня кулаком по голове, а сам в слёзы. Так и терпела, — есть нужно. Пока Шлакова раз домой с разбитой головой из пивной не принесли. Через два дня и помер.