Нестеров - Сергей Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта борьба матери за жизнь сына, кончившаяся победой ее любви, вызвала и в сыне столь же горячую привязанность к матери. Первое горе, испытанное Нестеровым в раннем детстве, это болезнь матери. Когда ей стало немного лучше (у нее было воспаление легких), мальчик стал приходить в комнату матери, ему позволяли взбивать ей перину, и ему казалось, что от усердия, с каким он это делал, зависело выздоровление матери.
«К моей матери, – писал Нестеров незадолго до смерти, – я питал особую нежность, хотя она в детстве наказывала меня чаще отца, а позднее, в юности и в ранней молодости, мать, по природе властная, проявляла свою волю так круто, что, казалось бы, мои чувства должны были измениться, и правда, они временно как бы потухали, чтобы вспыхнуть вновь и возрасти в последние годы матери, в мои зрелые годы, с большей силой. Каких прекрасных, задушевных разговоров не велось тогда между нами! Мне казалось, да и теперь кажется, что никто никогда так не слушал меня, не понимал моих художественных мечтаний, как жившая всецело мною и во мне моя мать. Сколько было в те дни у нее веры в меня, в мое хорошее будущее!»
Слово о матери, как и слово об отце, М.В. Нестеров всегда заканчивал глубокой благодарностью за то, что она рано распознала в сыне художника и приняла в свое сердце его искусство.
Михаил Васильевич Нестеров родился в свое любимое время: весною, 19 мая (по старому стилю) 1862 года, и в свое любимое время дня: в тихий вечер.
В один год с Нестеровым из художников родились В.Н. Бакшеев, Л.О. Пастернак, А.Е. Архипов, М.X. Аладжалов. Годом старше его были И.И. Левитан, К.А. Коровин, А.П. Рябушкин; годом моложе – А.Я. Головин, В.В. Переплетчиков, К.К. Первухин. Двумя годами моложе были С.В. Иванов, Н.В. Мещерин, И.И. Ендогуров, А.С. Голубкина. Тремя годами моложе Нестерова были В.А. Серов, Е.С. Кругликова; тремя годами старше – С.А. Коровин, А.С. Степанов, Н.Н. Дубовской.
Со всеми этими художниками, родившимися в семилетие (1859–1865), Нестеров был связан – с каждым по-разному – узами дружбы, школьного товарищества, художественного сверстничества, творческих исканий. Многие из этих художников оставили крупный след в жизни Нестерова, а все вместе – эти друзья, товарищи и сверстники – вместе с Нестеровым начали новую эпоху в русском искусстве.
Младенческие порывы к творчеству – вот с чего начинаются самые ранние воспоминания Нестерова. В первом проблеске памяти он уже видит себя с карандашом в руке.
«Самое раннее, что осталось у меня в памяти, – я лежу на животе на большом ковре, рисую нашу Бурку карандашом, зная наперед, что отец потом пройдет по карандашу чернилами, твердой рукой обведет все, что неясно, особенно достанется подковам, там появятся шипы, и все это заранее огорчает меня. Бурка потеряет свою легкость арабского скакуна, она прирастет своими подковами к земле, но я уныло молчу. В то время мне было года 4–5».
Рассказ этот характерен для всего облика художника, представляется он мне почти пророческим для судьбы Нестерова. Четырехлетний мальчик, конечно, «реалист»: он ничего не измышляет карандашом, он рисует свою домашнюю Бурку, отлично ему ведомую, верного конягу нестеровского дома, рисует с любовью, с сердечным не только увлечением, но с соучастием в бытии этой Бурки, и в то же время эта реальная уфимская Бурка с купеческого двора приобретает у мальчика-художника «легкость арабского скакуна», отрывающегося от земли в прекрасном, почти воздушном беге. Это пи не тот реализм, пропущенный через просветляющее чувство и сквозь обновляющее воображение, это ли не тот «поэтизированный реализм», в котором Нестеров, по его собственным словам, всегда видел самую сущность своего искусства?
А отец, «твердой рукой» борющийся с этой Буркой, превращенной любящим воображением художника в «арабского скакуна» (художник до старости верил, что в Бурке текла арабская кровь), а отец, усердно вытравляющий все «арабское», все «поэтическое» из уфимского коняги и тщательно вырисовывающий «шипы» на его подковах, не есть ли первый из целой цепи критиков, упрямо толкавших художника-поэта к натурализму добросовестного фотографа?!
«Все это огорчает меня».
Да, отсюда начались бесконечные огорчения, полученные Нестеровым от многих укорявших его за поэзию и легенду его картин, и отсюда же начался его ответ на их приговоры: «Я уныло молчу». Нестеров никогда не отвечал ни в печати, ни в диспутах ни на какие статьи, упрекавшие его за отсутствие натуралистической прозы в его поэтических созданиях. Или, вернее, он отвечал, но так же, как отвечал отцу на его натуралистическую поправку поэтизированного Бурки: продолжал упорно писать по-своему.
Следующее раннее-раннее припоминание себя на заре бытия также связано у Нестерова с тягой к творчеству, с первыми опытами творческого воображения.
«…Помню, как во сне: зимний вечер, мы с сестрой остались в горницах с няней. Сидим в столовой за круглым столом, я леплю какие-то фигурки не то из воска, не то из теста…
Фантазия моя в детстве была неистощима. Воплотить что-либо, оживить и поверить во все для меня было легче легкого».
Замечательно в этом отрывке признание о неистощимости детской фантазии и легкости, с какой фантазия эта воплощалась в образы игры и веры.
Нестеров в детские годы в родительском доме был религиозен, но важно не это – в ту эпоху сколько тысяч русских детей ходили в церковь, были вовлечены в обрядовый круг, в бытовой обиход православия! – важно то, что Нестеров еще в детстве нашел в этом кругу зерно народной русской красоты, сумел извлечь из этого обихода замечательный художественный материал для построения своего поэтического сказания о родине, о ее природе и человеке.
«Ранняя весна. Пасха. Солнце светит особенно ярко. В воздухе несется радостный пасхальный звон. Все веселится, радуется, как умеет».
Так вспоминает Нестеров свое детское впечатление от светлого весеннего праздника.
Нестеров любил находить отражение красоты народной веры старой Руси в созданиях искусства и любил тех, кто умел это делать: Сурикова, В. Васнецова, Рябушкина, Мусоргского, Достоевского, Лескова, Мельникова. Он восторгался описанием светлой заутрени у Л. Толстого в «Воскресении», а о его легенде «Три старца» говорил, что Толстой здесь на высоте народного искусства и сам делал рисунки к этой легенде.
Но в те же уфимские годы детства Нестерову был близок и творчески призывен совсем другой круг впечатлений, о которых молчали его биографы.
Меньше всего в детские годы Нестеров был тихим ребенком «не от мира сего».
– Шалун, баловник, озорник – вот его самоопределения об эту пору жизни.
И на пасхальной неделе влекла его к себе не только колокольня с красным звоном, но и карусели на народном гулянье, балаганы с их шумом, свистом и посвистом. И в зимнюю пору, когда в Уфе в феврале месяце начиналась ярмарка, мальчика манили к себе эти народные балаганы с их гулливым весельем. «На балконе, несмотря на мороз, – вспоминает Нестеров, – лицедействовали и дед, и девица в трико, и сам Зрилкин, без которого не обходилась ни одна окрестная ярмарка, ни одно деревенское празднество. Тут, конечно, был и знаменитый Петрушка».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});