Американский роман середины 80-х: «пассивные пророчества»? - Перси Уокер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но какое все это имеет отношение к роману? Как ни странно, именно подобное превратное понимание человеком роли науки и открывает для романиста новые возможности.
Позвольте мне объяснить суть дела кратко и просто. То, что я собираюсь сообщить, не составляет открытия для ученого, но известно далеко не всей широкой публике. Подходя к проблеме с научных позиций, ученый никогда не судит о явлении или особи, которые существуют сами по себе, а только при наличии у них сходства с другими явлениями или особями. Это ограничение верно и для молекулы NaCl, и для амебы, и для человеческого существа. Тут нет ничего нового и ошеломляющего. Изучая естественные науки, мы все исследовали образцы поваренной соли или препарировали налима. Таким образом мы изучали их свойства в целом. Конкретно та самая поваренная соль или тот самый налим нас не интересовали.
Но опять, какое все это имеет отношение к роману? Возможно, я лучше всего покажу эту связь, рассказав об одном своем открытии. Получив естественное образование и являясь поклонником точности и достоверности научного метода, я проходил курс психоанализа с целью изучения психиатрии и вдруг обнаружил, что наука и все ученые, даже сам Фрейд, обращаются ко мне не как личности, а лишь как к представителю определенного, в данном случае южного, невротического типа. Все это замечательно, скажете вы, но что из этого? Да то, что это классическая «поправка-22». Каждый из нас несомненно является личностью. В отличие от налима, каждый из нас заполнен собой и должен как-то жить, оставаясь самим собой. И ровно настолько, насколько мы позволяем воспринимать нас как определенный тип, как пример чего-то, часть чего-то, такого-то класса homo sapiens, пусть даже самого творческого homo sapiens, именно настолько перестаем мы быть самими собой.
Что же касается романа, то я могу говорить о нем лишь в свете сделанного мною открытия, собственно и побудившего меня писать романы, т. е. заняться делом, к которому я иным образом и не был подготовлен. Понятно, что романист должен иметь хорошее гуманитарное и литературное образование, а если он южанин, то, говорят, он должен быть пропитан южным фольклором, сказками, небылицами, историями, семейными преданиями и тому подобным.
Хочешь быть вторым Фолкнером — ходи и слушай рассказы стариков о былых временах. Я же не соответствую ни одному из этих канонов. Родившись и выросши в Бирмингеме, штат Алабама, в новом доме с площадками для игры в гольф, я только и мог слышать что анекдоты в помещении раздевалок.
Изучая медицину, я неожиданно осознал, что в научном взгляде на мир есть колоссальный пробел. Наука не в состоянии дать ответа на вопрос: что значит быть личностью, живущей в США в XX веке?
Если не ученый, то кто же тогда способен соотнести себя с этой реальностью? И я понял, что это под силу лишь писателю, в особенности романисту. Как ни странно, но именно произведения живших в XIX веке Кьеркегора и Достоевского убедили меня, что только писатель, философ-экзистенциалист или романист способен исследовать эту область со всей страстностью, серьезностью и надеждой, сродни той, что питала гений Эйнштейна в его открытиях, показавших несостоятельность ньютоновской физики.
Прежде чем я продолжу рассуждения о романе как о способе познания реальности, позвольте мне обратить ваше внимание на две особенности жизни XX века, более других доступные наблюдениям романиста и в то же время являющиеся следствием всеохватывающего научно-технологического взгляда на жизнь.
Одна из них — это отчужденность, одиночество и враждебность современного человека, прототипа героев многих сегодняшних романов, пьес и кинокартин. На мой взгляд, до известной степени эту враждебность можно воспринимать как отказ, пусть даже подсознательный, от ценностных форм человеческой деятельности в пользу ученых, технократов и специалистов. Вторая особенность — это явный упор в романах и фильмах на откровенность сексуального поведения. Следствием этого являются произведения, в которых мужчина или женщина, словно обреченные на одиночное заключение среди 200 миллионов американцев, вступают в сексуальные отношения, но остаются все такими же отчужденными, окутанными пеленой молчания.
Изображение откровенной сексуальности сопровождается разного рода двусмысленностями. С одной стороны, следует честно признать существование порнографии. Множество плохих писателей и кинорежиссеров делают большие деньги на книгах и фильмах, имеющих целью лишь сексуальное возбуждение читателя или зрителя. О порнографии я говорить не собираюсь, к литературе она отношения не имеет. Но по мере того, как научный этос все более пропитывает западный мир, выхолащивая человеческие взаимоотношения, многие стали воспринимать сексуальные отношения как единственно возможную, реальную форму человеческого общения. В основе всего, что представляется вам настоящим, лежит сексуальность и половой инстинкт.
Возьмите, к примеру, фильм «Последнее танго в Париже», который, кстати сказать, я не считаю хорошим. Но я не считаю его и порнографическим. В этой картине двое совершенно посторонних людей выполняют по отношению друг к другу ряд сексуальных действий, практически в гробовой тишине, и в конце концов один из них убивает другого. Обезличенный секс и бесстрастное насилие — наверное, только так и могло произойти. Не исключено, что в городской среде простых образованных людей, настроенных враждебно друг к другу и к самим себе, существует выбор лишь из трех вариантов: секса, насилия и, возможно, наиболее реального из всех — смерти. Секс, насилие и смерть достаточно реальны, но реально ли что-либо другое? А если нет, то не сводится ли работа романиста и режиссера к одной лишь документальности и свидетельству оскудения реального в современной жизни?
Я предлагаю романисту альтернативу, возможно более радикальную или по крайней мере более смелую, чем лишь свидетельство отчужденности, обезличенного секса и насилия. Если такой альтернативы не существует, значит, мы должны распрощаться с Кафкой, для которого вся человеческая деятельность — это движение из стороны в сторону в кромешной тьме, где, изредка сталкиваясь с другим человеком, передвигаются лишь на ощупь, осторожно дотрагиваясь, ощущая, возможно соединяясь, а возможно и нет, и продолжают вслепую свой путь.
Художник, в особенности романист, может найти средство исследования этого кафкианского мира или пустой квартиры героя Марлона Брандо, средство во всех отношениях научное и познавательное, как, скажем, телескоп Галилея или камера Вильсона[3].
И в самом деле, это, быть может, единственный путь исследования огромного пробела в нашем знании — путь познания самих себя и наших взаимоотношений с окружающими.
Речь идет, конечно же, об искусстве и, в частности, о литературе.
Но какова же функция литературы в тот период, когда одна эпоха уже завершилась, а другая еще не определилась?
На мой взгляд, эта функция исследовательская. Если «Том Джонс» Филдинга — гимн жизни Англии XVIII века, то наша художественная литература больше напоминает «Робинзона Крузо», где герой потерпел кораблекрушение и оказался на необитаемом острове, однако имеются и существенные отличия. Наш остров еще более таинственный, чем остров Робинзона. С одной стороны, хотя он и перенаселен, многие его обитатели чувствуют себя такими же одинокими, как Робинзон. С другой стороны, Робинзон не отделял себя от христианского мира, и даже необитаемый остров был наполнен для него значимыми сигналами. След такого-то животного говорил об опасности. Такой-то плод означал «съешь меня». Робинзон знал, что ему следует делать. Но одинокий герой романа XX века не знает ни кто он, ни что ему делать, и сигналы на его острове весьма двусмысленны. И когда ему все-таки встречается Пятница, они общаются с трудом. Если бы два человека эпохи постмодернизма встретились на необитаемом острове, подобно Робинзону и Пятнице, наверняка никому бы из них и в голову не пришло начать разговор, поскольку это бы означало, что им есть о чем поговорить друг с другом. Здесь возможны, по всей видимости, сексуальные отношения или совместные научные поиски и, конечно же, убийство. Но что кроме этого?